— Мой выключатель у меня, — мурлычет Живиле и пинает его оголенным коленом. — А вот где твой, позволь у тебя спросить, ежели ты о простокваше, когда девка под боком?
— Горбатого могила исправит. Почему ты меня, Живиле, не выгнала взашей? Не спровадила? Я бы тебе только «спасибо» сказал. Зачем ты меня в постель затащила?
— Это Альбертас придумал. Ты же знаешь, он большой шутник.
— Так я и думал. Сопляк! Перед отцом на задних лапках ходит, а в чужом доме ерепенится. Но и ты хороша. Кто я тебе? Жених, что ты ко мне под одеяло лезешь? Стыда у тебя ни на грош!..
Живиле молчит. Даже ее дыханья не слышно.
С грехом пополам Унте добирается до выключателя, зажигает свет, с шумом утоляет жажду потеплевшей за ночь водой, зачерпывает кружку, выливает себе на голову. Растерянно слоняется по комнате, сжимает руками виски, стараясь унять и боль, и гуд. Одеться, скорей одеться — и дёру! Штаны он натянул еще в темноте. («Они даже меня раздели, гады! Вот это да».) Унте напяливает пиджак, опускается на софу, обувается. Остатки пищи, грязная посуда, загаженный, заваленный окурками столик, заплеванный пол… Воздух сперт, дышать нечем. Плюшевая софа завалена одеждой Живиле — платьице, свитер, сорочка… От них разит терновником и можжевельником. Ужас!
— Ты погибнешь, Живиле, — ворчит Унте, не столько жалея ее, сколько сетуя на злополучную ночевку. — Зря ты якшаешься с этим Альбертасом. Думаешь, он женится на тебе? Даже захоти он взять тебя в жены, его папаша никогда не согласится… ни к чему ему такая невестка… Каждому дураку ясно: ничего из этого не выйдет. Потаскается, потаскается и бросит.
Кажется, она прыснула. Глухо, из-под одеяла. Унте косится на кровать. Головы Живиле не видно, только на подушке разбросаны русые пряди. Но в ее приглушенном, как бы запутавшемся в этих прядях голосе, доносящемся из какой-то неведомой дали, ничего веселого… ни капельки, нисколечко.
— Пусть бросит. Другой найдется. Разве важно — тот или этот? Делать это каждый умеет… каждый, кто хочет… Все вы, паразиты, думаете, что женщине от вас только этого и нужно… что этого ей достаточно.
— В том-то и дело, Живиле, что недостаточно, — оживляется Унте, удивленный переменой ее настроения. — Все эти приключения, удовольствия… Я не говорю, что человек должен быть святым, но ежели он, так сказать, только это, понимаешь, делает, не может удержаться… и вообще… Ясно тебе?
Живиле качает головой.
— Как-то, знаешь, низко… стыдно… по-скотски, что ли… Говоришь, не важно, тот или этот, ежели без любви. Согласен. Любовь, Живиле, в первую очередь… она — главное, вот что! Но любовь сама не приходит. Терпи, значит, жди, не суетись… придет… Вот увидишь, Живиле, придет!
— Придет…
Только теперь он замечает, что она лежит лицом к стене.
— А ты откуда знаешь, может, уже пришла? Может, он милее всех других? И лучше, и красивее? Я бы ему ноги мыла и воду пила, будь он моим. Но он никогда из-за меня не бросит ни детей своих, ни жену, стань я даже ангелом.
Унте опешил. Вот это да! Вот это врезала! Мотая тяжелой, как бы стянутой железными обручами головой, он зачерпывает из ведра еще одну кружку, жадно выпивает («Черт побери, как во рту горит!») и — за полушубок.
— Ну, я пошел, Живиле. Ты уж близко к сердцу не принимай мое вчерашнее свинство. Не сердись. Ляпнул спьяна…
Кровать скрипит, скрип замолкает. Унте стоит у дверей, ждет: может, она что-то скажет. Но до слуха долетает только всхлипыванье, тихое, едва уловимое, и Унте весь напрягается.
— Что стряслось, Живиле! Я тебя обидел? — Унте подходит к кровати, с минуту стоит неподвижно, следя за тем, как мелко подрагивает одеяло, и не знает, что делать. — Я, правда, не все твердо помню, но вроде бы я ничего такого… Чего ты плачешь, Живиле?
— Иди, иди! Беги к своей Салюте, — неожиданно сбрасывает она с головы одеяло и садится в кровати. Побледневшие (или поблекшие) щеки в слезах, в карих глазах — ярость зверька, у которого хотят отнять добычу. — Ничего такого… Проповедник несчастный! Не сердце у тебя, а камень, на который пьяные… Чеши отсюда, да поживей, чего стоишь?
— Ты что-то путаешь, Живиле…
Он произносит эти слова невнятно, бормоча себе под нос, оглядываясь. Унте словно чужими руками хватает дверную ручку и вываливается во двор. Заметенная снегом тропка, пытающаяся догнать проселок… Асфальт. За спиной, на птицеферме, весело кукарекают петухи, возвещая новый день; он занимается на востоке, окрашивая в светло-розовые тона усыпанный звездами небосвод. Но что Унте небосвод! Живиле! Боже ты мой, как она смотрела! Была в ее взгляде и злость, очень много злости, и беспомощная ярость, и даже ненависть. Но сквозь эту злость, это яростное бессилие и ненависть пробивалось то, что даже слепой бы увидел…
— В самом деле, рехнулась, что ли? Только этого мне не хватало.
Ушли… Первым ушел Унте, этот вечный правдоискатель. За ним и она, Юргита. В кабинете до сих пор стоит легкий аромат ее духов. Он до сих пор чувствует на губах вкус ее озорного поцелуя. А какие у нее глаза! Взглянет и обожжет, во взгляде — любовь и преданность. И еще какая-то тревога. Кажется, капнули мутную дождевую каплю в стакан чистой воды. Скорее всего, ее обидел Унте своим отказом от обеда. Правда, он и любопытство ее разжег: интересно, по какому делу пожаловал? Но Юргита из приличия ни о чем не спросила. Она прекрасно понимает: нет и не может быть между нами никаких секретов. Рано или поздно все равно ей все расскажу.
С Ефимьей было иначе. С самого начала, с первых же дней, между нами была стена недоверия. Порой рухнет, но ненадолго, а затем обнаружится еще более глубокая пропасть. Пятнадцать лет прожили мы с тобой под одной крышей! Вместе нажили двух детей… Не подобает вроде бы поминать тебя худым словом даже в мыслях, но и хорошего в памяти не осталось. Почти ничего. Хотя, видно, было и другое… Миг, другой… Ни дать ни взять промельк, блестка сусального золота… Частенько я корил себя за припадки откровенности, когда доверял тебе то, что хранил в тайниках души, куда и сам не очень-то отваживался заглядывать. Тогда ты не осудила меня, но, увы, не сумела и понять. Но я тебя не виню, не упрекаю: не каждому дано глубоко и сильно любить. Ты что-то, правда, буркнула в ответ, хотела вроде бы утешить, но тут же спохватилась и добавила, что сама не стала бы из-за этого так волноваться… Не стала бы… Не знаю, может, сказав это, ты желала показаться благородной, но я почему-то почувствовал себя униженным, ничтожным и вдруг поймал себя на горькой мысли, что пропасть между нами все больше и больше растет.
Конечно, я не отрицаю, у тебя, как у каждого, были свои заповедные душевные уголки, но для меня они всегда оставались закрытыми и недоступными. Порой, правда, удавалось заглянуть туда, но ты тотчас отшатывалась от меня или я сам отшатывался в испуге — до того все казалось мне там чуждым. Чуждым как тогда, когда, еще ничего друг от друга не скрывая, ты не то с сочувственным презрением, не то с презрительным сочувствием бросила: «Я не стала бы из-за этого волноваться!» На твоем месте и я, пожалуй, не волновался бы. Но согласись, мы были разными, мы с тобой родились и выросли под разными небесами. Кажется, одно солнце в небе, да и то неодинаково греет. Ты была из тех, кому были открыты все пути, а я жил среди тех, к кому относились с недоверием, и страшно хотел учиться.
Я приехал в Вильнюс с фанерным сундучком, набитым колбасой и копченостями. До сих пор помню их запах… Мать сунула и банку с топленым жиром — когда я учился в Епушотасской гимназии, он не раз меня выручал. Во внутреннем кармане пиджака лежал аттестат и комсомольский билет: комсомольцу куда легче было поступить в вуз, чем другому выпускнику. По правде говоря, те, что вручали мне билет в райкоме, понимали: товарищ Гиринис еще не очень тверд в своих убеждениях, еще не до конца осознал величие наших идеалов, за которые борется наша передовая молодежь и готова, если понадобится, умереть. Но я был одним из лучших учеников в классе, родители к советской власти относились лояльно, богачами не были, и мне предложили вступить в комсомол. Да, но в политическом смысле я был еще зеленый… Ничего, ответили мне, созреешь, есть время. Главное — добрая воля, отрезал комсорг школы, когда я попытался возразить ему. Я отнекивался, конечно, не из скромности или, не дай бог, из иных соображений — просто знал, что родители никогда не одобрят такого шага, они всегда настороженно относились к принадлежности любой организации. Дети должны учиться, а не морочить себе голову политикой, говаривал отец, а мать согласно кивала головой. Но комсоргу я об этом не рассказал: я боялся бросить тень на родичей, хотя, как потом понял, причина была в другом — в моем непомерном самолюбии… И еще мной помыкал страх — как же я признаюсь, что меня, эдакого дылду, мамочка за ручку водит?