Я закрыла за ней и не сразу вернулась, немного постояла в передней. Было уже поздно. В нашем доме сквозь тонкие стены всегда доносились какие-то звуки – то радио из соседней квартиры, то голос с лестницы, то хлопанье двери в подъезде, а сейчас все было тихо, и я стояла в передней, прислушиваясь к этой непривычной тишине, от которой стало тревожно на сердце. Отец позвал меня, я зашла к нему, но ничего не стала рассказывать и только спросила, точно ли, что он позвонил Рубакиным. Это было странно, что они не пришли. Потом вернулась в переднюю и с трудом удержалась, чтобы не открыть входную дверь – мне почему-то почудилось, что Глафира Сергеевна еще не ушла, а стоит на площадке, облокотившись о перила и беспомощно глядя в темный провал лестничной клетки. Может быть, не следовало оставлять ее одну? Но, кажется, ей не хотелось, чтобы я знала, куда она пойдет От меня. И, упрекая себя, что я все-таки не предложила ее проводить, я вдруг увидела лежавший на подзеркальнике сверток из магазина, который забыла у меня Глафира Сергеевна.
Это были немногие мгновенья, промелькнувшие в тысячу раз быстрее, чем я о них сейчас рассказала, и когда, схватив сверток, я крикнула с площадки: «Глафира Сергеевна!», у меня не было ни малейших сомнений в том, что она отзовется. Но очень тихо было на лестнице, еле освещенной синей лампочкой, горевшей на втором этаже, и только мягко и страшно темнел глубокий колодец лестничной клетки.
– Глафира Сергеевна!
Я побежала вниз и остановилась. Мне померещился стон, далекий, еле слышный.
– Глафира Сергеевна!
Тишина, я перевела дыхание. Внизу хлопнула парадная дверь. «Ушла?» – подумала я и стала торопливо спускаться. Какие-то люди шли мне навстречу, переговариваясь взволнованными голосами. И вдруг уже не стон, а дикий, бессознательный, мгновенно оборвавшийся крик раздался в подъезде. И, схватившись за перила, я замерла с обомлевшим, затрепетавшим сердцем. Люди, которые поднимались по лестнице и были уже в двух шагах от меня, повернулись и побежали вниз, а я опрометью бросилась вслед за ними.
Она лежала в нише, устроенной, должно быть, для лифта, который в нашем доме начали строить перед войной. Рубакины (это были они) прошли, не заметив ее потому, что ниша была в тени под лестницей, и еще потому, что в слабом синеватом свете видны были только неестественно раскинувшиеся полные руки. Она лежала, точно пытаясь встать, точно рванувшись куда-то, и ее можно было узнать только по этим красивым рукам, на которые я все смотрела во время нашего разговора.
Опущу другие события этой ночи. Спор с врачом неотложной помощи, бесконечное, до поздней ночи, составление протокола… Отец испугался, что меня хотят арестовать, и набросился на милиционера, который сам испугался, когда маленький взъерошенный человечек в халате, багровый, с измятыми усами, влетел в переднюю, крича, что он не допустит беззакония и что его знает весь Советский Союз.
– Да что вы, папаша, – убеждал его добродушный милиционер, – да бог с вами, папаша!
А я пока прятала от посторонних глаз бумаги, которые оставила у меня Глафира Сергеевна.
Рубакины отвезли ее домой. Лена осталась подле умирающей, Петр Николаевич поднялся, чтобы предупредить Крамова, и вернулся потрясенный – с таким самообладанием выслушал его Валентин Сергеевич. Он только болезненно сморщился и сделал несколько падающих шагов, схватившись за сердце. Рубакин подхватил его, подвел к стулу, и он посидел несколько секунд, согнувшись и втянув голову в плечи. Это было все – одна минута слабости, только одна! И вот он уже встал и, крепко ставя ноги, пошел навстречу санитарам, осторожно поднимавшим по лестнице свою страшную ношу.
Розовая девушка-лейтенант в отделении милиции, задумчиво напевавшая что-то во время допроса и, видимо, куда больше занятая событиями личной жизни, чем событием, «имевшим место ночью 15 июля в – доме No 6 по Серебряному переулку», сказала, что я могу не беспокоиться, поскольку факт самоубийства подтвержден письмами, найденными в сумке покойной.
– Покойной? Она умерла?
– Скончалась в пятом часу утра, – осторожно сказала девушка-лейтенант, видимо, не зная, как я отнесусь к этому сообщению. – Супруг звонил и, между прочим, просил освободить вас от формальностей. Но мы, конечно, не можем освободить, хотя и не сомневаемся в вашей непричастности к делу.
И формальности заняли еще добрых часа два с половиной.
Весь следующий день мы провели за чтением – точнее сказать, за изучением – тех скомканных, видимо, вырванных из большого настольного блокнота, листов бумаги, которые передала мне Глафира Сергеевна. Это были черновики какого-то, я бы сказала, доноса, если бы в каждой фразе не было сделано решительно все, чтобы в голову не пришло это слишком откровенное слово. Со всей видимостью строгой научной логики черное определялось как белое и белое как черное в этой безымянной записке, направленной неизвестно куда. Не личная, нет, государственная заинтересованность была видна в каждой строке, на каждой странице! Это был донос-шедевр, составленный в такой искренней, осторожной, тщательно обдуманной форме, что, только читая заключительные фразы, вы начинали ясно понимать, что перед вами не что иное, как беспощадный обвинительный акт.
В чем же эти люди обвиняли Андрея? Почему они сочли своим общественным и политическим долгом обратить внимание соответствующих органов на деятельность А. Д. Львова, давно внушавшего им сомнения, а в последние годы и подозрения? Под номерами следовали один за другим преступные факты. И самое поразительное, что это были подлинные факты, оставившие отчетливый след если не в истории советской эпидемиологии, так в официальной переписке Санитарно-эпидемического управления.
В 1937 году под Рязанью на химическом заводе внезапно вспыхнула и с опасной быстротой распространилась эпидемия брюшного тифа. Как это всегда бывало в трудных случаях, Малышев послал Андрея.
Первый же взгляд на карту убедил Андрея в том, что злокозненная речка, вливавшаяся в заводской водоем, не имеет никакого отношения к вспышке брюшного тифа. Нужно было опросить заболевших: что они едят, что пьют, где работают, бывают ли друг у друга?
Таким образом он установил, что почти все заболевшие работали во вредных цехах и что они, все без исключения, пили молоко, которое полагалось им как работникам вредных цехов.
Андрей поехал на ферму: белые халаты, сверкающие окна, стены, в которые можно смотреться, как в зеркало. Ни пылинки на сепараторах, холодильниках, лабораторных столах! Можно было, конечно, проверить, нет ли среди работников бациллоносителей – так называются люди здоровые, но выделяющие болезнетворные бактерии. Он сделал это, что называется, для очистки совести – и обнаружил, что бациллоносительницей была женщина, разливавшая стерилизованное молоко, которое отправлялось в столовую завода.
Вот какова была эта история, которой в свое время справедливо гордился Андрей. Как же она была рассказана в черновике доноса?
Старая, еще с институтских времен, дружба связывала Андрея с группой санитарных врачей, работавших в заводском поселке, в особенности с неким Горяиновым, шпионом и вредителем, арестованным в 1938 году, так писал Скрыпаченко. Я не сомневаюсь в том, что именно Скрыпаченко. Этот-то Горяинов и настоял на том, чтобы в заводское водохранилище была спущена речка, что само по себе было крупнейшим санитарным упущением. Знал ли доктор А. Д. Львов, что это упущение повлекло за собой человеческие жертвы, панику в заводском поселке, бегство рабочих из вредных цехов, где было особенно много заболевших? Разумеется, знал. Но, вместо того чтобы честно установить причины эпидемии, он стал «заметать следы», высказывая невероятные, сбивающие с толку предположения, и в конце концов выгородил виновных, обнаружив какое-то фантастическое «бациллоносительство» среди работников опытно-показательной фермы, известной в области своими блестящими достижениями и награжденной орденом «Знак почета».
Не стану приводить других примеров. В Пятигорске он будто бы нарочно исказил картину холерной эпидемии, утверждая, что выделенный местными эпидемиологами эмбрион является не холерным, а холероподобным. Он настоял на отмене карантина, и если бы не энергичные меры, предпринятые органами Наркомата внутренних дел, холерная пандемия распространилась бы по Северному Кавказу.
Особое место в доносе занимала недавняя, прошлогодняя, история, после которой Андрей ушел из Института профилактики. И как же отчетливо, как ясно была видна рука Скрыпаченко в любовной отделке деталей. Казалось бы, именно на этом «материале» проще всего было обвинить Андрея во вредительстве. Подумать только – сыпной тиф в институте, занимавшемся изготовлением сыпнотифозной вакцины! Страшная, заразная, эпидемическая болезнь в центре Москвы! Конечно, вредительство? Ничуть не бывало! Очень тонко, ни на чем не настаивая, авторы записки упрекали Андрея не во вредительстве – в невежестве. И, может быть, это было одно из самых опасных для него обвинений! В самом деле, если ученый, о котором идет речь, не только ничего не сделал в науке, но мгновенно обнаружил свою полную беспомощность, едва лишь перешел в исследовательский институт, – какова же цена всей его деятельности, которой он занимается чуть ли не четверть века? Все попытки убедить следствие, что Андрей самостоятельный, крупный работник (в том числе, разумеется, письмо Никольского и других), были заранее опровергнуты этим примером.