Например, отлично помнится, что на следующий день пришлось воскресенье. А по воскресеньям Николай Егорович никуда не ездил. Утром я явился в Мыльников переулок и черным ходом проник в кухню. Старушка Петровна жарила в шипящем масле пирожки — Николай Егорович любил это блюдо к завтраку.
— Здравствуйте, — произнес я. — Николай Егорович не вставал?
Старушка всегда знала, что делается в доме. Увидев меня, она разволновалась.
— Как вам не стыдно, Алексей Николаевич? Что вы с ним сделали? Что вы ему дали?
— А что случилось?
— Вы ему что-то дали, и он не спал до пяти часов утра. Все мы бережем Николая Егоровича, а вы… Идите, пожалуйста, из кухни…
Ускользнув от разгневанной Петровны, я уселся в столовой на диван. Там адски медленно накрывали на стол. Появился кипящий самовар, появилась Леночка, я отвечал ей невпопад, слыша сквозь стены, как ходит, как умывается Николай Егорович. Наконец он вышел к завтраку. Я встретил его умоляюще-вопросительным взглядом.
— Не готово, Алеша, не готово, — улыбаясь, сразу объявил он. Придется еще сегодня посидеть.
И, посматривая на пирожки, Жуковский с удовольствием потер руки.
Все воскресенье он просидел над задачей. Я целый день дежурил в доме в Мыльниковом переулке. К вечеру Жуковский сам разыскал меня в какой-то комнате.
— Пойдем, Алеша. Готово, — сказал он.
Я увидел его довольную улыбку. Глаза были добрыми-добрыми. В кабинете Жуковский протянул мне исписанную стопку листков. Это был полный расчет моего мотора. Я моментально заглянул в последние страницы, то есть, как говорят школьники, «в ответ». Заглянул — и обмер. Оказалось, что при вращении моих противовесов, они описывают сложную кривую. Я и не подозревал об этой кривой, хотя собственноручно, как вы знаете, построил лодочный мотор по такой же схеме. Но одно дело маленький мотор, где я все подгонял по месту, и совсем другое — самый мощный по тем временам авиационный двигатель. Если бы Жуковский не отыскал на своих листках этой кривой, вся конструкция не работала бы… На этих листках Жуковский вычислил размеры всех основных частей мотора, рассчитал скорости вращения, исходя из мощности триста лошадиных сил, — в общем, если сказать коротко, благословил мое дерзание. Я излил Николаю Егоровичу восторг и благодарность.
— Ну, ну, чего там, — сказал он и улыбнулся. — Теперь можешь идти к Ладошникову.
— Еще бы! — вскричал я. — «Лад-1» теперь взлетит… И «Касатка» пойдет.
— «Касатка»? А, амфибия…
— Кстати, Николай Егорович, как вы думаете: эта амфибия сможет действовать на войне?
— Не знаю… Машина будет двигаться, а как она станет действовать на войне, в этом, Алеша, я ничего не понимаю. — И, сразу помрачнев, нахмурившись, он повторил, отрывисто буркнул, явно отстраняя разговор о войне: — Не понимаю…
У меня почему-то сжалось сердце. В этом его коротком восклицании прорвалось что-то очень наболевшее. В дальнейшем духовная жизнь Николая Егоровича стала мне гораздо яснее. Жуковский, великий ученый России, постоянно сталкивался с преступлениями царского правительства, угнетавшего народ, подавлявшего русские таланты. Что мог он думать о войне? Она не воодушевляла и никого из нас, молодых людей, собиравшихся в доме Жуковского. Не знаю, слышал ли он тогда о лозунгах большевиков, но чувствовалось, что его мучили думы о судьбе родной страны.
А тут меня еще дернуло сказать:
— Николай Егорович, Подрайский должен обязательно заплатить за это вам…
Я приподнял драгоценные листки. Жуковский недовольно на меня взглянул.
— Глупости, не надо… Не хочу связываться с этим жулябией.
— Нет, Николай Егорович. Вы должны взять с него, по крайней мере, тысячу рублей. Или знаете что? Может быть, лучше десять процентов дивиденда?
— Оставь. К чему мне это? Проценты, дивиденды…
— Как «к чему»? Вы же сами часто жалуетесь, что не дают денег на лабораторию.
— Ну что ж? А на чай я не беру.
Я примчался к Ганьшину с листками Жуковского в руках и вручил их моему другу для внимательнейшего изучения. Мы условились, что все переговоры с Подрайским относительно мотора буду вести я.
— Где вы пропадаете? — нервно спросил Подрайский, разыскав меня в лаборатории.
Как вам известно, в эти дни, после того, как обнаружилось, что у нас нет двигателя для амфибии, Бархатный Кот не мурлыкал и не потирал лапок. Я спокойно объяснил:
— Дело в том, что вчера было воскресенье…
— А в другие дни? Куда вы исчезали?
— Сидел у Ганьшина… Обсуждали неприятность.
— Тссс… Здесь ни звука. Пойдемте в кабинет.
В кабинете сидел Ганьшин.
Своим тонким нюхом Подрайский уже чуял, что мы неспроста не появлялись в лаборатории, и, перебегая взглядом по нашим лицам, ждал, чтобы мы выложили план спасения.
Но Ганьшин непроницаемо молчал. В его глазах за стеклами очков лишь один я мог уловить тонкую усмешку. А я разыгрывал мрачную подавленность.
— Не знаю. Не нахожу решения. Подумаю. Придется, может быть, закрыть «Полянку», — отвечал я на нервные вопросы Подрайского.
Закрыть «Полянку»! Нет, об этом он не мог и думать. Еще несколько дней он поджаривался у меня на медленном огне, что-то чуя и ничего не зная. Тем временем я наседал на Ганьшина, требуя поскорее детальных расчетов, лихорадочно изготовляя основные чертежи.
Наконец в один прекрасный день или, говоря точнее, в сырую весеннюю ночь, часа в три, когда все добропорядочные люди спали, я неистово затрезвонил у подъезда Подрайского.
В доме вспыхнул свет, кто-то разговаривал со мной через дверь, я твердил, что мне немедленно нужен Подрайский. Меня впустили.
Хозяин вышел в халате, в туфлях.
— Что стряслось?
— Сейчас же одевайтесь. Нас ждет извозчик.
— Куда? Зачем?
— Тссс… Здесь ни звука.
Эти слова так подействовали на Подрайского, что через десять минут мы уже сидели в извозчичьей пролетке.
— Что такое? — шепотом допытывался Подрайский.
Но я, ткнув пальцем в спину извозчика, опять прошипел:
— Тссс…
Так мы молчали до тех пор, пока не вошли в комнату Ганьшина.
Мне очень хотелось сказать: «Закройте дверь», но это было бы чрезмерно. Я сам, сохраняя полнейшую серьезность, проверил, нет ли за дверью шпионов, и сам повернул ключ в замке.
На столе торжественно высился мой лодочный мотор. Рядом, сунув руки в карманы и покуривая трубку, молчаливо стоял Ганьшин.
Подрайский дошел до белого каления.
— Ну, говорите, что у вас?
— Снимайте пальто, — ответил я.
Затем я подошел к мотору, взялся за верхнюю крышку и внезапно кинулся к окну, сделав предостерегающий знак. Но тревога, как вы догадываетесь, оказалась ложной: за окном не было ничьей подглядывающей физиономии.
Я поднял верхнюю крышку.
— Видите?
— Вижу.
— Что это?
— Лодочный мотор.
— Этот мотор перевернет историю. Этот мотор раскроет все двери перед нами.
Подрайский с недоумением воззрился на меня, потом оглядел Ганьшина.
Я стал проворачивать вал, начались вспышки, и мотор запыхтел. Ганьшин поднес к мотору настольную электрическую лампу, и мы втроем уставились на мое мальчишеское изобретение. Через минуту в стену возмущенно забарабанила хозяйка, разбуженная среди ночи. Я немедленно перестал проворачивать и снова шепнул:
— Тссс…
Когда за стеной все угомонились, я спросил:
— Что вы об этом скажете?
— О чем?
— О моторе.
— О каком?
— О том, которому под силу колеса в десять метров.
— Вы что-нибудь придумали?
— Да. Вы сами видели.
Подрайский ничего не понимал. Перед ним был маленький лодочный мотор для увеселительных прогулок.
— По этому же принципу, — с должной торжественностью изрек я, — мы построим мотор мощностью в триста сил.
Водевиль окончился, завязался серьезный разговор. Мы показали Подрайскому эскиз будущего двигателя, разъяснили принцип его действия, предъявили рукопись Николая Егоровича Жуковского, детальные расчеты, сделанные Ганьшиным, и мои чертежи.
И наконец я жестко заявил:
— Перед вами Вещь. Вещь с большой буквы. Договор пятьдесят на пятьдесят.
Ганьшин рассказывал потом, что в ту минуту в моем голосе были металлические нотки. Думается, лишь после этого Подрайский уверовал наконец в мой двигатель. Он принял ультиматум и, уходя, покоренный, радостный, нас чуть не расцеловал.
Однако на прощанье он все-таки спросил:
— Но почему вы подняли меня ночью?
Я ответил с самым серьезным видом:
— О таких делах лучше говорить по ночам.
— По ночам? — Подрайский немного подумал. — Пожалуй, вы правы. Пожалуй, вы совершенно правы.
Закрывая дверь за Подрайским, я не удержался, чтобы не шепнуть еще раз: