На третий день пошел в редакцию, задавив в себе волнение, ожидание, боязнь, надежду. Просто шел, глядя в мокрые спины идущих, и холодный осенний дождь всюду мокро темнил все.
А в редакции сказали:
– Нет, не подойдет.
Как громом поразило.
Только теперь вдруг почувствовал, что кровью прикипелась уверенность, что будет взято. Ведь эти мужики, бабы – не выдумка. Ведь они – живые, кусочек сердца, кусочек жизни… Они кричат, им больно, – неужели никто не услышит?
Он шел под дождем, держа под мышкой рукопись, как будто шел из деревни, разбитой, разрушенной, и сзади – только развалины.
В номере повалился и спал как убитый, без снов.
А там опять пошел в редакцию. А в редакциях одно и то же:
– Вы просите через три дня прочитать, – не можем. Приходите через две недели.
– Да я с голоду умереть могу к этому времени. Ведь не с улицы же я пришел. Я печатался. У меня хоть маленькое, да есть литературное имя.
– Что ж, что печатались. Помним. Но ведь вы знаете, сколько поступает рукописей к нам, десятками тысяч. И каждый хочет, чтоб сейчас дали ответ. Физической возможности нет это сделать.
Безнадежно пошел в другую редакцию, в третью, в четвертую, – все то же, приходите через месяц, через две недели, через три недели. И он уносил рукопись. А пояс уж некуда подтягивать.
Ему сказали в гостинице:
– Съезжайте, господин. Разговаривать – разговариваете сами с собой в номере, а платить не платите…
Взял чемоданчик и в мокром, холодном пальто стал спускаться с лестницы.
– Ну, что ж…
Долго шел по осенним улицам. Сворачивал, шел по переулкам, переходил мосты через почерневшую реку и пришел на вокзал. Только не на тот вокзал, с которого уезжать домой, а на другой, на чужой.
Сел в вагон.
Куда?
Не все ли равно?
Станции через три кончился билет. Вышел. Хмурое небо. Хмурые косматые ели. Одиноко уходят мокрые рельсы в туманную просеку.
И он пошел по лесной молчаливой дороге. Кругом угрюмо обступили в густевших сумерках сосны. Накрапывал дождь. Последние станционные огоньки сзади мигнули, и надвинулась черная ночь, и, как ночь, надвинулся черный лес. Он стоял со всех сторон молча и невидимо. Шуршал дождь.
Дорога была грязная, ноги разъезжались.
Ни одного живого звука. Неужели тут никогда не жили люди? Вероятно, и дачи есть в лесу, теперь на осень покинутые и холодные.
Но разве было люднее в городе среди людей? Разве там не давили одиночество и заброшенность? И разве все там не говорили ему молча: «Ты – сам по себе, мы – сами по себе?..»
Ночной осенний дождь, упрямый и холодный, моет лицо, руки, забирается за ворот, тяжелит обвисшее пальто и медленно и бездушно шуршит в невидимой хвое.
И Белощеков спрашивает:
«Но чего же мне надо?»
А кто-то рядом, невидимый и черный, отвечает:
«Тебе надо счастья: славы, любви, признания другими твоего таланта…»
«Но кто же мне сказал, что у меня есть дарование? Кто сказал, что я нужен людям? Что краски и звуки моих писаний дойдут до сердца людского и заставят его забиться?»
«Тебя печатали…»
«Да, меня печатали. Но мало ли печатают бездарных? Может, и для меня и для других гораздо полезнее, лучше, если я буду техником, а не писателем?..»
Тот беззвучно засмеялся, блеснув белыми зубами, а Белощеков оборвался и полетел куда-то в глубину. Вода и мокрая грязь брызнули в лицо, и ударился грудью о край.
– Черт!..
Было так черно, что, не разбирая, шел иногда не вдоль, а поперек дороги, и вот врюхался в придорожную канаву.
Не стал и обтираться – бесполезно.
Опять медленно шагает, ноги разъезжаются в жидкой грязи и то и дело влезают в канаву. И опять стоит ночь, черная, сырая, наполненная к нему враждебностью. Стоит
лес, такой же черный, и с холодной настойчивостью, ни на минуту не прерывая своего бормотания, бормочет дождь.
Устал и стал дрожать от сырости. Казалось, не будет этому конца, не будет конца этой тьме, этому пустынному дождю.
И, как в сказке, стал светлеть край над лесом, стал светлеть край неба.
Это не был рассвет – долгая ночь только в середине. Какой-то голубоватый отсвет упруго подымал тьму, лиловато озаряя низкие тучи.
Да ведь сюда же он и идет. Сюда же он, Не думая, бессознательно и билет взял.
Лес поредел, пропал. Залитый светом могучих фонарей, сказочно стоял среди отодвинувшейся ночи большой дом. Уютно и тепло смотрят в два этажа освещенные окна.
Мокрый, с стекающей грязью, с заляпанным лицом, стоял Белощеков в передней. И ему не удивились. Как будто так и нужно было, чтоб из дождливой, сырой, пустынной ночи пришел в этот дом незнакомый человек и вокруг ног его быстро бы натекала вода и грязь.
Вышел хозяин, коренастый, с изрытым оспой лицом, проседью в космах волос, в неуклюжей блузе, перехваченной тонким ремешком. Курносый, а глаза чудесные, черные, мягкие, смотрят в душу, ничего не упуская, и ни один портрет не передаст их.
Он пожимает мокрую руку Белощекова, как будто давно знакомы, и говорит мягко:
– Жалуйте.
Через пять минут Белощеков в уютном кресле в сухом платье, и на изящном круглом столике дымится крепкий чай.
– Это хорошо, что вы пришли, – говорит хозяин, беззвучно ходит взад и вперед по мягкому ковру, прислушиваясь к напряженному напору мыслей.
– У вас боязнь и сомнения, – говорит он, ходя мимо Белощекова по кабинету, – боязнь и сомнения, нужны ли вы литературе, нужны ли жизни как писатель. Этот вопрос решает только время. Не странно ли: иного судьба вознесет на верхушку славы с такой яркой убедительностью, что нет возражений, а потом ни с того ни с сего от знаменитости начинает отваливаться по кусочку, глядь – осталось только туманное воспоминание. Почему? Отчего? Никто не ответит. Как никто не ответит, как нарастает сознание ребенка. Тут стихийный процесс, проходящий через миллионы голов.
Он помолчал, проходя мимо со своею тенью на мягком ковре.
«А ведь теперь там все дождь над черной дорогой…» – подумал Белощеков.
– Но ведь человек-то должен решить, для себя-то решить – отдается он писательству или нет. Тут никто не подскажет, ни у кого не спросишь, тут – сам. Ведь не спрашивает же человек: кушать ему каждый день, или, может быть, только через два дня, или через неделю. Не спрашивает: любить ли ему, дышать ли воздухом, ходить ли по земле, а любит, дышит, ходит. Так и писательство: оно властно само выбьется у человека без спроса.
Но Белощеков уже не слушал – свои мысли шли – и сказал:
– Вот вы… Знаете, меня что всегда поражает, а теперь, при личном знакомстве, еще больше поражает. Все вам судьба дала, все: огромный ум, громадный талант, величайший дар в жизни; наконец, слава далеко за пределами родины. Вы обеспечены, счастливая семья, чудесный ребенок, – все. Но почему же, почему ваши произведения полны отчаяния, полны мрака, безнадежности? Читаешь ваши книги, и как будто идешь к черному провалу, к пропасти. Вы все, что у человека есть, все косите. Неужели же ни просвета нет в человеческой жизни?
Тот молча ходил, потом, глянув проникающими глазами, сказал:
– Да. У меня славный сынишка, милый ребенок. Вчера я присел отдохнуть. Он вскарабкался, положил голову мне на колени и уснул. Я смотрю на его подрагивающие черные ресницы и думаю: вот, может быть, завтра же в этот час он будет лежать на столе, и эти ресницы будут неподвижны на восковом лице. Да ведь это сейчас может случиться, сию минуту, через секунду. Придет Дифтерит, налетит автомобиль, и нет жизни. Это может случиться с семьей, с заработком, со славой и, что всего страшнее, с талантом. В одну минуту можешь оказаться
в язвах и голый, как Иов. И это со всяким человеком, и так и бывает…
Они продолжали говорить о литературе, об искусстве, о значении писательской работы, а Белощеков думал свое.
Пробило три, четыре, – все – ночь, все – чернота в окнах. Устало клонит ко сну.
Хозяин отвел гостя в приготовленную комнату: постель, чистое белье, уют. Захотелось все забыть, от всего оторваться в этом гостеприимном уголке.
Но когда хозяин, пожелав спокойной ночи, ушел, Белощеков постоял, к чему-то прислушиваясь внутри себя. Потом переоделся в приготовленное свое уже сухое платье, взял чемоданчик и осторожно, никого не беспокоя, стал спускаться с лестницы.
Вышел, и его опять встретила тьма, сначала отодвинутая светом фонарей, потом густо обступившая со всех сторон. Опять чернел лес, бездушным бормотанием бормотал дождь, разъезжались в жидкой грязи ноги, то и дело попадая в канаву, полную воды.
Опять холодно затекало за ворот, и от сырости прыгали зубы.
«Нет, – думал он, – не туда попал. Самое страшное – не смерть, не потеря славы; самое страшное, когда отгородишься от настоящей, подлинной жизни семейным уютом, достатком, всеобщим уважением, работой, талантом, славой. Нет, не здесь надо быть. Жизнь не в одиноком номере, не за писательским профессиональным столом, не среди книг, не за разговорами. Жизнь – там, где ее делают те, кого описываешь, делают ее, мерзкую и прекрасную, огромную и мелочную, подлую и великодушную. С ними нужно жить, с теми, кого описываешь, с ними и жизнь нужно делать, тогда только…»