— Ты, Филарет, за кого меня считаешь? За подлеца аль за вредного пустоболта? Мы не шутки шутили: знали, на что шли и что делали.
Он зябко поёжился и, всматриваясь в огненно–красное небо на востоке, над высоким взгорьем, где виднелся мезонин барского дома, подумал и надвинул картуз низко на лоб.
— Ежели и другие так же башку от страху потеряют — петлю друг на друга набросят. Я ничего не взял, не для себя старался, а для тех, кто от голоду подыхает. Ну, а раз поклялся быть в согласии — умри, а стой, как солдат в строю, и товарища не выдавай, охраняй его, чтобы и он тебя заслонял.
Филарет взревел и в бешенстве высыпал из своего мешка пшено на землю, а мешок отбросил в сторону.
— А я, по–твоему, из‑за этого дерьма на такое дело пошёл? Гляди, вот оно… наплевал я на него… Я душу чёрту не продаю…
И он с остервенением стал топтать и расшвыривать босыми ногами высыпанное пшено.
Один из обозников жвыкнул кнутом и с изумлением закрутил головой.
— Ну и народ отчаянный, ребяты! Страшенное дело произвели… без оглядки… И с грамотой ловко. Только не сдобровать вам. Я думал сперва, что вы по глупости под топор башки суёте, а потом диву дался: для добра вы и себя не жалеете.
Другой мужик, измождённый, с жиденькой бородёнкой и разбухшими красными веками, срывающимся голосом сказал, судорожно вцепившись в рукав рубахи Тихона:
— В свидетели пойдём… сколь нас есть… и плотники пойдут… полюбовно было… законно… Сам видел, как бумагу эта жирёха подписывала…
Тихон словно опамятовался, вскинул голозу, засмеялся и пожал руки обоим возчикам.
— Благодарим покорно, землячки! В беде да злосчастье люди друзьями делаются.
И он с упрёком закачал головой, взглянув на Филарета.
— Зря распалился, чеботарь. Не жри, шут с гобой, а ребёнка‑то недужного с матерью морить негоже.
Филарет тяжело дышал и злобно таращил на Тихона белки.
— А чего ты мне в харю плюёшь своей праведностью? Не брал! Не крал! Для других пострадал! Я в одной с тобой шкуре. Ну, и одинаково нас с тобой драть будут.
— Не дури, мужик! Собери пшено‑то и без опаски иди домой, — с сердитым дружелюбием посоветсзал Тихон и с уверенностью человека, который совершил подвиг, пошутил: —Скажи жене, чтобы кашу сварила: з гости приду. У меня варить некому — все покойники.
И сам стал помогать собирать пригоршнями рассыпанную крупу. Возчики посмеивались и тоже стали сгребать жёлтое пшено в картузы и ссыпать в мешок Филарета. А он держал его сконфуженно и никак не мог успокоиться.
Татьяна взгромоздилась на плетёный тарантас и покрыла его целым ворохом своей цветастой юбки и такой же цветастой шерстяной шалью. Сытые лошади — коренник и пристяжка — с завязанными хвостами горячились и били ногами о землю. Кучер, тоже сторонний человек, — должно быть, их петровский батрак, — с угрюмой покорностью уминал что‑то в тарантасе и укладывал какие‑то вещи плотнее, чтобы хозяйке сидеть было удобно. А она капризно покрикивала на него:
— Уши‑то у тебя где были, чучело? Велела перину расстелить да положить большую подушку, а ты чего навалил? Так я и буду трястись на этой дрыгалке? Беги скорее в избу да тащи с кровати перину‑то!..
Но я видел, что она торопилась уехать: жирное лицо у неё дрожало, а заплывшие глаза озирались в тревоге, словно она боялась, как бы на неё опять не нагрянула толпа мужиков и баб. Должно быть, её сильно потрясла эта ночь: хоть она и покрикивала на батрака и рабочих, хоть и показывала вид властной хозяйки, но в каждом её движении, в насторожённой оглядке по сторонам и надорванном голосе чувствовался непреоборимый страх. Эта рассветная дымная тишина и безлюдье, после того как толпы ушли за возами, казались враждебно зловещими. Должно быть, этой жирной бабе, которая нахально жрала в эти смертельные голодные дни курятину, мягкий хлеб и яичницу, стало страшно; она оказалась беспомощной, одинокой: ни сотский, ни староста не показывались — должно быть, нарочно проспали, чтобы не быть в ответе.
Филарет пошёл разболтанным шагом домой, словно, обиженный. Он волочил мешок по земле, поднимая пыль, и, сутулый, издали похож был на горбатого.
Тихон посекретничал о чём‑то с возчиками, а они, играя кнутами, подмигивали и подкашливали ему. С длинного порядка и с той стороны подъезжали порожние телеги.
Когда тарантас покатил по дороге мимо нашей кладовой, Татьяна обернулась и яростно погрозила кулаком.
— Ну, берегись, Тишка! Попомнишь ты меня…
Тихон как будто не слышал этих яростных криков Татьяны: он медленно пошагал по той же дороге мимо нас. Я перешёл на другую сторону кладовой и встретился лицом к лицу с отцом. С испугом в глазах он сердито приказал:
— Убирайся в кладовую! Чего ты суёшься, куда не надо…
А Тихон насмешливо окликнул его:
— Вася! Василий Фомич! Чего это ты за уголком‑то притаился?
Отец быстро юркнул в дверь кладовой и даже забыл прихватить меня с собою. Тихон засмеялся и закачал головой.
— Эх ты, герой! Мало, значит, кожу мяли, ежели не видишь, как народ бедствует.
Высокий, сильный, он бодро пошёл по бурой траве к своей избе. Я смутно чувствовал, что этого человека ждут тяжёлые испытания. В нём было что‑то сродное астраханскому Трише и Харитону и привлекательное, как в Грише–бондаре. Я невольно побежал за ним и схватил его за руку. Он тревожно обернулся ко мне, и в глазах его вспыхнул радостный огонёк. Его рука показалась очень лёгкой и ласковой: она погладила меня и по спине, и по волосам, и по плечу.
— Тятяшка‑то, вижу, и сам в кладовую спрятался и тебя там присупонил. А хотелось, чай, поглядеть‑то, как народ у мироеда хлеб отбирал? Кузярёк не отставал от нас: парнишка бедовый. Потом он с возами уехал на свой порядок. Хорошо, что бунта да разгрома не было. Мы с народом‑то исподволь уговор вели. А псы нагрянут… Только надо бы разогнать их.
Оглядываясь на кладовую, как бы не хватился меня отец, я срывающимся голосом проговорил:
— Ты, дядя Тиша, скройся! Чеботарь‑то не зря мечется. Татьяна‑то, вишь, как грозилась.
— Не бойся! — засмеялся Тихон. — Я не из робких. Да и зря в зубы псам не дамся.
Он ободряюще улыбнулся, снял картуз и пошагал к амбарам — на свой длинный порядок.
День прошёл тихо и спокойно. Всюду слышался шорох и глухая возня во дворах. Я догадался, что это чавкают песты в ступах. Знойная гарь уже пахла пригоревшим хлебом. Отец не выходил из кладовой и возился над шлеёй, которую он купил для своей будущей лошади. Мать ещё чувствовала себя нездоровой и лежала на кровати. И я видел, что она мучается в этой пыльной и грязной кладовой и мечтает о том, о чём каждый день думал и я, — о незабываемых ватажных днях, о милых людях, об их борьбе и дружбе. И если отца в кладовой не было, она переспрашивала меня, что делалось ночью, слушала с радостной улыбкой и шептала:
— Как хорошо‑то, Федя! Тихон‑то какой распорядительный!
Когда я хотел пойти к пожарной, отец строго, но с необычной живостью остановил меня:
— Никуда не ходи, сынок! Сейчас я приведу лошадь от Паруши и поедем на ту сторону — к себе, в избу баушки Натальи. Нагрянет всякое начальство — и будет неисповедимая кутерьма.
К вечеру мы переехали на ту сторону, в одинокую избушку, вросшую в гору. Двор был попрежнему худодырый: плетень разобран на топку, а вместо него торчали трухлявые колья.
От Маши остался старенький стол, который стоял ещё при бабушке Наталье, и висячая бабушкина лампа да ккотик с чёрной иконкой и осьмиконечным медным крестом. И когда мы вечером сели ужинать, отец самодовольно расчёсывал пальцами бороду на обе стороны и, задирая на лоб брови, мурлыкал удовлетворённо:
— Ну, вот мы и в своём гнезде. Хоть и плохонькое гнездо, да своё. Подправим его, подновим. Зато с этого дня заживём самосильно: распоряжайся собой, как хошь. Свой голос в обчестве имеем, свой надел, своё тягло. Я уж и лошадёнку и коровёнку присмотрел. Сейчас, в голодное время, всякий норовит животину со двора долой погнать. Не робей, Настёнка, хозявы будем на зависть соседям. А ты, сынок, — ободрил он меня благодушно, — любую книжку читай: дедушка‑то руку сюда не протянет.
Мать через силу протирала стёкла, я помогал ей, но работа у нас не спорилась: я видел, что ей тяжело на душе. Она знала, что ничего хорошего ждать от нашей самостоятельной жизни нельзя, что деньжонки свои отец растратит безрассудно. Завистливые его потуги — быть похожим на справных мужиков и пощеголять в городском пиджаке, в жилетке — вызывали у неё отвращение. Но он не замечал её настроения, а грустное молчание её нравилось ему, как безропотная покорность.
В этот вечер она только сказала больным голосом:
— Не ужиться нам здесь, в крестькнстве‑то, Фомич, и не вжиться в это бытьё. И земли нет — шагнуть некуда, — и прибытку не будет. У барина да у Стоднева люди задаром спины гнут.