весна, придет весна, не легче, чем зима». Но я не был пьян, и надо было возвращаться, меня ждали. А может, потихонечку исчезнуть, пойти домой, отпереть дверь, посидеть в кухне с заснеженными волосами и тяжелыми думами, выкурить последнюю сигарету? Отец уже будет спать, мать тоже, но, наверное, она проснется, когда я буду отпирать дверь.
— Пришел? — как бы не веря, спросит она, когда я на цыпочках буду пробираться в свою комнату.
Я не скажу матери, что люблю ее. Я только скажу:
— Спокойной ночи, мама.
Но меня ждут. Надо возвращаться…
А то вдруг возьмет и исчезнет куда-то весь балласт недодуманных мыслей. Новая неделя. И еще что-то новое. Весна? Тает снег. Тает, как это и полагается, когда уходит зима, и хотя дни еще тусклые и промозглые, а уже до чертиков хочется сбросить тяжелое зимнее пальто и шагать по улице без шапки, в распахнутом пиджаке, с расстегнутым воротом рубашки.
Может, потому я и позвонил Дите. Я был почти уверен, что забыл ее номер. И мне было бы куда легче, если бы я не услышал ее:
— Алло…
Голос был какой-то рассеянный и такой же тусклый, как сегодняшний день, и я понял, что совершил страшную оплошность.
— Эй, — сказал я бодро, — снег тает.
Конечно же, она очень удивлена и сейчас спросит, зачем я позвонил. Еще хуже будет, если она скажет: «Это ты, Мартинас?..» Но она сказала:
— Прямо-таки странно, что так скоро. Теперь так тихо, спокойно. Даже странно…
— Что странно?
— Что так тихо.
А по мне не было ни тихо, ни спокойно, и я сказал:
— Я давно тебя не видел, Дита.
Она не ответила. «Молчи же, молчи», — думал я сокрушенно. Теперь я и в самом деле не хотел слышать ее голоса, которого не слышал столько времени, голоса, которого мне так часто не хватало, когда хотелось поведать ей о всех своих бедах и неудачах и прочесть в ее глазах ободрение: «Ну, выше голову, Мартинас!» Стоило это представить, и мне становилось чертовски жаль самого себя.
— А ты еще помнишь, как мы забрели в твою прихожую? Было уже поздно, и ты все время останавливала меня, прикладывала палец к губам: «Тшш…» Ты была в вязаной, вроде детской, шапочке. Она очень шла тебе. Наверное, ее уже давно у тебя нет. Потом ты угостила меня домашним вином…
— Мартинас! — воскликнула она. — Что ты несешь? Что с тобой?
— Ничего! — крикнул я. — Выслушай до конца. Был уже поздний вечер. В прихожей на вешалке висел зонтик с обломанной пластмассовой ручкой, острой, как рапира, и я еще подумал, что ручка обломалась очень некстати, потому что скоро весна и вот-вот начнутся дожди…
— Мартинас, — она рассмеялась. — Ты спутал меня с кем-то…
— Нет, нет! Ты веришь, что начнутся дожди?
— Верю.
— Вот видишь, Дита! Ты ведь и сама отлично помнишь, как я пил вино в твоей прихожей. Ты старалась говорить очень тихо, но, когда ты начинала смеяться, я тоже смеялся, а ты вдруг пугалась, что проснется весь дом. Ведь помнишь?
Дита молчала.
— Тогда нам было страшно весело. И вино было хорошее. Ты только подумай и сразу вспомнишь, Дита! Ну, давай же подумай.
— Я думаю, — едва слышно произнесла она.
— Ну и как? — выкрикнул я с надеждой. — Ты наверняка уже вспомнила, как ты угощала меня сладкой булкой с колбасой из холодильника и шутила, что в животе все равно все перемешается. Дита! Неужели ты и этого не помнишь?
— Помню, — сдавленным голосом прошептала Дита и повесила трубку.
— Дита! — крикнул я спохватившись. — Ну я же просто пошутил…
Расстроенный, я окинул взглядом улицу. Голые сырые сучья деревьев блестели, а на тротуарах разлились огромные лужи. Еще один вечер. Наверно, таких вечеров можно бы насчитать уже сотни: ты один и бредешь по пустеющим улицам, фонари бросают круги света под ноги, и ты попадаешь из одного круга в другой. Глупо так ходить. Другим бы я не советовал. Идите лучше в кино, кафе, но только не уходите в себя, потому что там вы меньше всего найдете радости.
Вечер был прохладный, где-то вдалеке по крышам прокатывался первый весенний гром, а ветер, облизывавший лицо, обещал дождь. Я прошел мимо своего дома — в окнах еще горел свет, — прибавил шагу, свернул в сторону и направился в парк. Ворота были заперты, я подался чуть в сторону и перелез через забор, спрыгнул на сырую землю и побрел по намокшей тропинке. Потом тропинка кончилась. Тут была граница парка. Спустившись по скользкому склону, я очутился на Щавелевом поле. Было темно, лишь далеко, у забитой досками эстрады, раскачивалась маленькая электрическая лампочка. Я остановился под деревом, привалился к сырому стволу и закурил. Когда-то здесь было Щавелевое поле — теперь это был просто участок сырого чернозема, который примыкал к пустырю и простирался до самого железнодорожного полотна. В темноте можно было различать силуэты безлистых деревьев, рассеянных по всему полю. Я вспомнил, что мы здесь теряли уйму разных вещей. Может, из них и произросли эти деревья?
Вспыхнула синяя молния и медленно, как бы нехотя, угасла. В эту минуту я увидел себя, дерево, к которому я прислонился, и черное поле. Когда темнота снова все поглотила, я подумал, что так мог бы чувствовать себя обитатель другой планеты, случайно попавший на нашу Землю в эту беспокойную весеннюю ночь. На лице и руках я почувствовал первые капли дождя, но не трогался с места. Вскоре у меня намокли волосы, с дождевика струйками стекала вода, я все еще курил, обеими руками прикрывая размокшую сигарету. Я боялся сделать малейшее движение, ибо чувствовал: что бы я теперь ни сделал, все будет не то, что нужно. Дождь все усиливался, по спине неприятно пробегала дрожь. Что ж, думал я, самая подходящая обстановка, чтобы возомнить себя трагической личностью. Надо только воздеть руки к небу и, широко раскрыв дождю рот, кричать беззвучно: «Не могу!» Чего не могу, еще не ясно. Быть сторонним наблюдателем в позе стоика? Не знаю. Мне не хотелось больше мудрить. Мне казалось, что я чем-то прощаюсь, с чем-то дорогим мне, но уже не нужным.
Окурок обжег мне пальцы, я бросил его под ноги. Дождь мало-помалу стихал, я отряхнулся, как собака, и медленно побрел домой. В верхушках деревьев снова забилась молния и, запутавшись там в ветвях, сгорела холодным синим огнем.
Дни плывут, как плоты. Они так похожи друг на друга и так незаметно исчезают во вчерашних водах, что