— А если убью лейтенанта?.. Товарищ капитан, если убью…
— От пулемета, — шепотом, едва слышно сказал Новиков, ударил по диску, припал к пулеметной ложе, горячей, мокрой от ладоней разведчика, и выпустил две короткие очереди по отползавшим в кусты немцам и не поверил тому, что увидел.
Овчинников медленно, живуче вставал, опираясь руками о землю; встал, пошатываясь, в распахнутой телогрейке и, клоня голову, сжав пистолет в опущенной руке, толчками пошел влево, к кустам, где было орудие. Двое немцев выскочили из кустов наперерез ему. И фигурой своей он надвинулся, загородил их. Немцы по нему не стреляли.
«Что это? Зачем? Что там?» — скользнуло с обжигающей болью в сознании Новикова, отдернувшего палец от спускового крючка. И в ту же минуту, поняв, почему не стреляли по Овчинникову немцы («Да, да, хотели взять живым, им нужен „язык“!»), он, еще не веря, что делает («Зачем? Я не имею права! Не имею!..»), нажал спусковой крючок — весь диск вылетел одной длинной строчкой.
Когда же он, придя в себя и как бы все видя через желтый песок в глазах, отпрянул от пулемета, ни немцев, ни Овчинникова около кустов не было. Никого не было…
Он зачем-то посмотрел на ручные часы и так, глядя на них, опустился на дно окопа, возле безмолвно глядевшего на него связиста. Потом туманно увидел что-то отвратительно длинное, белесое, ползущее по рукаву связиста, никак не мог вспомнить: «Что это? Мокрица?» — и хотел сказать, чтобы тот стряхнул ее, вызвал орудие Овчинникова, но лишь странный, захлебнувшийся звук вырвался из его горла.
Тогда он встал, двинулся к землянке, вырытой вплотную с огневой, перед входом обернулся ненужно, незащищенно, сказал с трудом:
— В горле что-то застряло… Воды бы… Орудие вызовите.
И вошел в землянку.
Когда минуты через две Новиков вышел, он казался спокойным, умытое лицо было бледно, сразу осунулось. Снова сел к аппарату, взял трубку, которую, чудилось, испуганно протягивал ему связист, сказал хрипло:
— Гусев? Доложите обстановку…
— Ошибочка, я на связи, товарищ второй…
Ему отвечал не Гусев, а старшина Горбачев, и обычен был его голос, как всегда, самоуверенный, и, как всегда, слегка небрежно звучали его усмешливые нотки. Да, он здесь, Горбачев, цел, двигает руками и ногами, да, рядом сидит красивенький санинструктор, а остальные тут без пяти минут от бога, и вообще людей ноль целых хрен десятых, танки покалечили, вроде бог черепаху, снарядов не густо, пять штук, но целиться через ствол и лупасить по фрицам можно, передайте Овчинникову, что можно…
И хотя он докладывал, словно посмеиваясь над тем, над чем нельзя было смеяться, Новиков в эту минуту не осудил его, а наоборот, оттого что Горбачев был там, возле орудия, жил и смеялся, волна горькой нежности толкнулась в его сердце. Знал: в том состоянии, в котором находился Горбачев, позволено многое, как глоток воды перед смертью.
— Держитесь до вечера, — негромко проговорил Новиков, ничего не сказав об Овчинникове. — Потерпите. Вечером мы придем.
«Убил я его или не убил? — опять мучительно подумал Новиков. — Если убил, то имел ли я право распоряжаться его жизнью? Кто мне дал это право? Но если бы я был на месте Овчинникова, дал бы я право другому человеку застрелить меня?» И как-то легко и спокойно ответил сам за себя: «Да, дал бы… Но можно ли по себе мерить всех людей?»
Солдаты смотрели на него и молчали. Разведчик с хмурым лицом заправлял патроны в диски пулемета. И Новиков почувствовал: то, что он сделал сейчас, как будто ото всех отделило его, хотя он с какой-то особой определенностью и сознавал, что люди поняли — он распоряжается их жизнью, судьбой во имя чего-то неизмеримо огромного, того, что знал, чувствовал сам Новиков и все, кто был рядом с ним.
Новиков молча прошел к орудию.
Степанов робко улыбнулся ему своим добродушным круглым лицом; сворачивая цигарку, просыпал табак на колени, стал почему-то смахивать крошки локтем.
Порохонько лежал на огневой позиции, вытянув длинное тело, сквозь гимнастерку белой солью проступал пот на его худых лопатках. Он вспоминающе рассматривал забытый здесь офицерский потертый планшет Овчинникова, колючие выгоревшие брови двигались то вверх, то вниз, точно глаза чесались.
— Вот оно… — произнес он. — До Карпат дошел…
Ремешков сидел на снарядном ящике, где поблескивали две принесенные им от орудий панорамы, грязным носовым платком промокал кровоточащую ссадину на крепкой скуле, говорил с недоумением и тоской:
— А я бегу и вижу перед высотой — лежит этот связист Колокольчиков на боку, колени поджаты калачиком. Ну спит — и все. Тронул я его. А он — мертвый. В руках провод зажат. Ребенок… а глаза зеленые-зеленые. Эх, кто-нибудь и любил, должно, глаза-то его… Не поймешь — одних убило уже, а мы живы…
— И у Лягалова глаза зеленые, — шепотом проговорил Порохонько.
— Встаньте с земли, — тихо сказал Новиков, обращаясь к Порохонько. — Простудитесь. В госпиталь попадете.
Его вели по полю, изрытому воронками, мимо догоравших танков к лесу. Он спотыкался, ступая на задетую осколком ногу, боль морозила его, обжигая, расползалась от предплечья руки к онемевшим пальцам. Он придерживал кисть левой руки, при каждом шаге чувствовал, как рот наполнялся соленой влагой, и сплевывал жидкую кровь, не понимая, куда и зачем его ведут и почему торопят его.
Он понимал одно: непоправимое случилось. Жизнь, имевшая прежде тысячи выходов, мгновенно закрыла все, кроме единственного — смерть…
Он не верил в это, когда бежал к орудиям, когда лежал перед танками, когда люди, прижимая локтями автоматы, вышли из кустов, когда он стрелял в них. Он не верил в это непоправимое и безвыходное даже тогда, когда у него кончились патроны. Тогда слева, сзади, впереди была своя земля со своими людьми, со своими орудиями. Он плохо сознавал, как они взяли его. Была боль в голове, в груди, во всем теле, была его собственная кровь, которую он сплевывал и видел.
— Halt, рус, Еван! Ha-alt!
Ствол автомата остро и грубо ткнул его в левую лопатку, эта новая боль обожгла его, и он, еще лихорадочно цепляясь за надежду, еще сопротивляясь этой боли, подумал: «В рану целит, в рану? Лучше бы в здоровую. В плену ведь я…» Но, тотчас, осознав, что теперь он не был хозяином своей жизни, даже своих страданий, подумал другое: «Жалости хочу? Мягкости? Какой жалости?..»
— Ha-alt!
Дуло автомата твердо уперлось в его левое предплечье, раскаленным сверлом ввернулось в кость. Овчинников стиснул рукой левую кисть, остановился пошатываясь. Кривя усмешкой окровавленные, распухшие губы, оглянулся на конвоира. Был это молодой высокий немец, желтоволосый, лет двадцати, с худощавым бледным лицом, смотрел на него пристально, желваки играли на втянутых щеках. На немце этом был зеленый пятнистый маскхалат, штаны заправлены в сапоги, из раструбов голенищ рогами торчали автоматные магазины. Через плечо висела сумка Овчинникова. Лицо немца передернулось: держа в правой руке автомат, он поднял левую руку и сделал резкий жест в воздухе, словно сдирая застывшую усмешку с губ Овчинникова.
Повернулся чуть боком, расставил ноги, искоса следя за Овчинниковым, расстегнул маскхалат. Овчинников понял в отвернулся. Брызги летели на его сапоги. Он непроизвольно сделал шаг вперед, надавил на раненую ногу и тут же подумал: «Для чего? А не все ли равно?»
— Ha-alt! — и сзади услышал громкий молодой смех — не догадался сразу, что смеялся немец.
Застегивая маскхалат, немец подошел, лицо уже не было злым, посмотрел на забрызганные сапоги Овчинникова, снова засмеялся, махнул рукой, провел пальцем по здоровой своей шее.
— Кап-пут, лейтенант! Капут!
И оттого, что он говорил эти слова, не злым, а равнодушным человеческим голосом, оттого, что он, оправляясь, не стеснялся Овчинникова, как мертвеца, и рассмеялся, видя его стеснение, — все подтвердило то, что думал, знал Овчинников.
«Не может быть, чтобы я через час или два умер. Чтобы меня не стало совсем. Так просто? Так просто?» — отчаянно соображал, весь уже охолонутый мыслью, Овчинников и, опять ощутив боль в ноге, вдруг с обнажающей ясностью почувствовал, что это последние его шаги по земле, последние мысли, последняя боль, последняя кровь во рту, и почему-то подумал еще, что двадцать шесть лет никогда не сменятся двадцатью семью годами, что не будет именно его, Сергея Овчинникова, когда другие будут еще жить, смеяться, обнимать женщин, дышать…
И то, что его убьют не так, как убивают других на войне, что не будет известно, как он погиб, при каких обстоятельствах, вызывало в нем чувство черной тоски, изжигающей до слез. Его судьба по какому-то закону внезапно отделилась от тысяч других судеб, оставшихся там, за этим дымом. Неужели именно он, Овчинников, должен был умереть? Должен умереть?
— Schneller! — чужой крик за спиной.