Полумрака не было, ярко светили огромные лампы, обнажая мою растерянность и беззащитность. Волшебную музыку изображал один пожилой аккордеонист — по средам у оркестра бывал выходной, сегодня была среда. Я сразу вспомнил пионерский лагерь, не Тамару, а так вообще лагерь, во всей его для меня совокупной прелести. Запахло общей столовой, хлебными шариками в супе. «Это чей там?..»
Полной свободы тогда еще тоже не было. На один современный танец полагалось два или три бальных. Аккордеонист, видимо, держался за место и от инструкции не отступал. Все эти краковяки и падеспани разрежали центр и сгущали кольцо вдоль стены. В центре, взявшись попарно за руки, трепыхались девушки. На вальс кидались решительно все, но делали вид, что это танго. Когда же действительно наступала очередь танго или фокстрота (это называлось «медленный танец» и «быстрый танец»), вся огромная круглая клетка начинала кишеть и роиться, шарканье ног заглушало музыку, а залах пота стоял, как в борцовском зале. Хотелось домой, но уйти я не мог. Почему? Да все потому же. Я пришел сюда, чтобы познакомиться с девушкой, и, значит, должен был это сделать. Познакомлюсь — тогда уйду, а иначе никак нельзя.
Понемногу я осматривался. Наврал мне Ромка. Ничего похожего на… известное нам лицо не наблюдалось. Попадались изредка симпатичные, но и к ним не испытывал я никакого чувства. Впрочем, все они были уже заняты, все, что было достойно хоть какого-то внимания, было этим вниманием окружено. И заботой — чтобы не увели. Ромка, впрочем, нашел себе нечто приличное и ходил вокруг этой своей находки и тоже лелеял ее и берег. Я же танцевал с какой-то дурнушкой, даже с двумя, такое разнообразие, и каждой застенчиво врал, что учусь в институте. Поверить этому было нельзя, они и не верили. Они стояли, прижимаясь друг к дружке, держась под ручки, и разговаривали непрерывно, жестикулируя и артикулируя, так что со стороны могло показаться, будто им никто другой и не нужен, будто и пришли они сюда специально, чтобы встретиться и вдоволь наговориться. Я вставлял порой незначащее слово, не умнее и не глупее ихних, но они делали вид, что не слышат, смотрели исключительно друг на друга и даже если замолкали, прислушиваясь, и даже если хихикали на что-то, имеющее вроде бы быть остроумным, то и это как бы в ответ друг другу, на какие-то свои, а не мои слова…
Одна была потемней и повыше, коротко стриженная, с крупными веснушками, сплошь покрывавшими невыразительное лицо, худую шею, длинные руки. Другая, посветлей, пополней и пониже, несла на спине своей длинную косу, но даже коса ее не украшала, казалась отдельной и лишней.
Я танцевал иногда то с одной, то с другой, а больше стоял, переминался, участвовал, ждал, когда эта мука кончится. Наконец аккордеон надежно умолк и толпа ринулась вон из клетки. Я успел помахать рукой Ромке, заботливо склоненному к своей, добытой, но урвавшему все же миг, чтоб взглянуть в мою сторону. Мы прошли втроем по темному парку к выходу: они — прижавшись, под ручку, я — в стороне. Тротуары блестели. Пока мы топтались на пыльных досках, здесь, в открытом мире, прошел дождь. Посвежело. Ничего не хотелось. Домой, спать…
И я раскрыл уже было рот для прощания, но тут же закрыл — и вовремя. Странное слово, очень важное для меня сочетание звуков начало вдруг выплывать из дурацкого их щебетания. О чем они говорили? О девчачьих своих делах, о каком-то дешевом и красивом платье, фасон которого надо взять…
— У какой Карелиной? — спросил я, дрожа от холода. — У Тамарки Карелиной? (Никогда, даже мысленно не называл я ее Тамаркой, но здесь животом почувствовал уместность.)
— У Тамарки, — удивилась полная. — А ты ее знаешь?
— Х-хо! — сказал я. — Конечно, знаю, мы же с ней в лагере… (Дурак, а институт? Но уже это было неважно.) А вы живете с ней или учитесь?
— Маринка, — она кивнула на подружку, — Маринка живет с ней в одном доме.
— Где, где, в каком доме?!.
Очень зло посмотрела на меня Марина, и я не обиделся, а в первый раз ее пожалел.
— Ишь ты, в каком! Будешь много знать — скоро состаришься.
«Умница!» — усмехнулся я про себя, а вслух сказал:
— Да это я так. Я знаю, где. Напротив кладбища, верно?
— Верно, — сказала Марина, отвернувшись в сторону. — Если знаешь, так и нечего дурака валять…
«Напротив» означало для меня: с другой стороны. Там я и предполагал искать, если бы когда-нибудь всерьез решился. Мое счастье, что не пришлось этого делать, потому что дом, где жила Тамара, находился не напротив, а рядом с кладбищем, на той же самой стороне улицы, и, хотя от кладбищенской кирпичной стены его отделяло изрядное пространство — палисадник, пустырь, развалины церкви, — все же это была не улица, и этот именно дом я никак бы не стал учитывать.
Знал ли я, видел ли его прежде? Господи, да тысячу раз! Это был длинный двухэтажный барак, топырившийся множеством разнотипных крылечек. Квартиры там были с отдельными входами, небольшие. Каждая — на две-три семьи.
— Ну вот, — сказала Марина, — вот мое крыльцо.
Мы были одни. Толстая наша коса юркнула десять минут назад в подъезд пятиэтажного на Потемкинской. Эти последние десять минут были мучительны для нас обоих. Мы шли рядом, то касаясь друг друга локтями, то расходясь далеко в стороны. Она напевала, я бормотал, ворошил в мозгу все известные мне интонации и, назначив себе наиболее, как казалось, надежную, разворачивал жиденький диалог на ближайшую и естественнейшую тему: не страшно ли жить возле кладбища. Я открывал рот, я закрывал рот, я слушал ответ с бесконечным вниманием, я мычал, вспоминая веселые шуточки о покойниках, и от этих шуточек тошнило меня, как от английской соли, и вот я говорил уже почти беззвучно, так что она по нескольку раз переспрашивала, но это было как раз хорошо, потому что на это уходило время, а оно шло теперь не зря — мы приближались к дому Тамары…
— Ну вот, — сказала она, — вот мое крыльцо. А Тамаркино — вон, последнее, знаешь, наверно? Я на первом, а она на втором этаже.
— Да-да, — кивнул я, не глядя, — она на втором… А ты, значит, на первом… Ну что ж, буду к тебе теперь в гости ходить. Позовешь? (Голос незримого Ромки подрагивал у меня в горле.)
— Позову! Придешь? — она вдруг оживилась, вскинула голову. — Приходи! Да хоть завтра…
И я подумал с удивлением, что ведь и, верно, приду.
Мы стояли с ней по разные стороны крыльца, каждый опирался на свое перило, никуда нам не надо было идти вместе, мы легко могли оборвать разговор и оттого, быть может, не обрывали, а стояли вот так и говорили запросто, радуясь взаимному расположению.
Завтра можно, пожалуй, пойти в кино. Она с готовностью согласилась. А сейчас уже поздно, холодно, ей нужно домой. Она опять согласилась, попрощалась вкрадчиво, но не уходила, стояла молча, смотрела в сторону. Я догадался, придвинулся к ней, потянулся губами к ее щеке безо всякого желания, просто зная, что надо. Она пробормотала: «Что ты, что ты!..» Но не отодвинулась, а повернула голову так, что я попал на уголок ее рта. Свершилось!.. Губы ее были сухи и безжизненны.
— Ничего, — сказал Ромка, — не унывай! Мымра, конечно, первый сорт, что и говорить, но это ничего, морду можно полотенцем прикрыть, а остальное у них одинаково…
Совсем недавно он узнал, каково оно, остальное. Опыт его был еще небогат, но делился он им с большим удовольствием. Впрочем, надо отдать ему должное, он провел всю операцию с большим хладнокровием. Заранее выбрал объект, рассчитал все этапы, разделил задачу на ряд примеров и каждый выполнил с высокой точностью. Она была продавщицей в овощном киоске, и разглядеть ее привлекательность и готовность мне лично помешали бы вечно грязные руки, замызганный передник и хриплый голос, с утра до вечера выкрикивавший ругательства. Ему же это все не помешало, он разглядел. Он обхаживал ее ровно три дня, каждый день приближаясь на необходимое расстояние, на четвертый принес четвертинку водки и поставил ее на прилавок. Она молча кивнула, открыла ему дверь, закрыла ставни, и в душной полутьме, в картофельной прелой пыли, сидя на ящиках из-под яблок, они распили четвертинку и закусили огурцом. Затем она встала, в узкий проход позади прилавка побросала кучу пустых мешков… И тут уж Ромка не скупился на подробности. И как она то, и как она это, и что говорила, и что приговаривала, и как потом хвалила его и упрашивала на ней жениться, и обещала ему золотые горы, а он ответил ей, что подумает, но чтоб она к нему пока не приставала…
Итак, дружок мой поднялся выше, перешел в другую весовую категорию, я же по-прежнему оставался внизу. И если он иногда, прищурившись, замечал меня невооруженным глазом, то проявлял теперь несравнимо больше доброты и отеческой заботы — его преимущества были неоспоримы.
Я окончательно это понял, когда однажды втроем, я, он и Марина, мы пошли гулять в наш детский парк, примыкавший к кладбищу, а вернее, расположенный на старой его территории, мы еще помнили, как оттуда вывозили памятники и как бульдозеры разравнивали могильные холмики. Развлечений в парке было немного: зимой — каток и горы, летом — игротека и тир. Мы ходили по аллеям, пили воду, сидели на скамейке. И если в прежнее время друг мой Ромка не упустил бы случая — мымра, не мымра — показать себя с наилучшей стороны, а меня соответственно с наихудшей, не обидеть, не унизить, ничего не сказать плохого, но наметить незаметно, как бы случайно два-три направления разговора, где бы я попадал в тупик, упирался в забор, стукался лбом и растерянно останавливался и где он проходил бы легко и красиво, то теперь он вел себя скромнейшим и тишайшим образом, выказывал мне различные знаки уважения и даже в тире мазал по всем мишеням и в конце концов отказался стрелять, сокрушенно махнув рукой, хотя стрелял, вообще говоря, неплохо.