— Чурка с глазами, сказал ты про меня тогда, — напомнил Бережков сержанту Балахонову. — Может, я действительно как чурка тогда был. Все русские, как русские, а я — как чурка. Подумал я, подумал и пошел обратно на фронт.
Вот тут Бережков и принял, как говорят старухи, всю казнь господнюю. Шел он на фронт, а его не пускали. Говорил он в сердцах часовому на шоссе:
— Ведь я не на свадьбу иду, на войну. Чего же ты меня задерживаешь?
А часовой говорил:
— Мы на войну тоже не всех пускаем. Проверять тебя надо.
Приблудился все-таки Бережков к одной части. Показал документы. Время было горячее, приняли его. Проявил он себя. Да так и остался тут.
— А все-таки до сей поры сердце жжет мне пятно, которое положил я на себя в октябре. Не напугает меня теперь немец во веки веков. Нам политрук объяснял, будто немец сейчас грозится весной. Пусть. Хоть весной, хоть летом. Нечему ему нас пугать. А за испуг мой тогдашний буду я теперь ему мстить до окончания жизни моей, пока не сниму с себя пятно окончательно.
Балахонов слушал его. Потом признался:
— А я, знаешь, тоже тогда затосковал. Почему, думал, я на него пулю пожалел. Казнить надо таких людей, которые с испуга могут Советскую Родину продать. А ты, однако, вон, гляди какой. Действуешь. Сердце просто радуется глядеть на тебя. Ведь ты кровью своей, как я понимаю, смываешь с себя пятно. Звать-то тебя как?
— Антон Иваныч.
— Ну, действуй, Антон Иваныч, на счастье, — сказал, протянув ему руку, сержант-сибиряк Афанасий Балахонов. — Желаю быть с тобой знакомым…
И Бережков заметно повеселел от этих слов. Он, оказывается, не от природы угрюмый и тихий. Он от смертной тоски своей, от пятна на совести стал угрюмым. А на самом деле он веселый, Антон Бережков.
Александр Трифонович Твардовский
Родное
Люди только что пришли сюда по ходам сообщения, тропинкам, вдоль редких придорожных кустиков, по окольным овражкам с передовых постов боевого охранения.
Они по-свойски размещались в хате — кто на низеньких крестьянских нарах, занимавших треть помещения, кто на лавках вдоль стен, а кто на полу у ног товарищей. Старуха-хозяйка оставляла за собой только почку. В иное время она, может быть, и поворчала бы по поводу махорочного дыма, но теперь только изредка отмахивалась от него, хмурясь смешливо и добродушно. Совсем недавно в этой деревушке и в этой хате были немцы. И сейчас они еще не так далеко…
Потемневшие от морозов лица людей, проведших зиму в боях, были такими, какими, казалось, они только и могут быть. Привычная напряженность, серьезность и тень усталости старили их. Но стоило ребятам рассесться в теплой хате, закурить компанией, стоило крепышу-пулеметчику Орехову поставить баян себе на колени и чуть тронуть его, как все обернулось иначе.
Глаза у всех оживились, и сразу стало видно, что это такие ребята, молодые, хорошие ребята, которые от души рады этой минуте отдыха.
Сперва с песней не ладилось. Вышел один, и, дирижируя рукой, затянул что-то мало знакомое, затянул и скривил, повел не туда. И до того получилось неловко и жалостно, и такой дружный породило смех, что можно было подумать — нарочно парень разыграл этот номер. Но мало-помалу баянист навел на тон и дело пошло. Пелись больше всего простые, душевные песни — русские, украинские. Политрук Ошеров сидел в центре хора и с превеликим усердием размахивал руками, сводя голоса всех в одно целое и в то же время стараясь подтянуть, подхватить, выручить на самых трудных переходах…
Перед воротами
Ударь копытами,
Может, выйдет та девчонка
С черными бровями…
И простой, милый мотив этой старинной песни уже заметно брал власть над самими поющими. Что-то щемящее, далекое и близкое вместе, живое и неумирающее, свое родное было в нем, то, что одинаково дорого и дома, и на войне, и на суше, и на море.
И когда один голос, вырываясь вперед, но попадая в лад, уже как будто не пропел, а сказал:
— Но не вышла та-а девчонка… — у всех заблестели глаза от хорошего волнения.
А гулянье брало разгон.
— Вальс! — с нарочитой лихостью скомандовал молодцеватый лейтенант Григорьев, и мешковатые пары в шинелях закружились в центре тесно стоявшей толпы нетанцующих.
— Общий! Дамы в круг! — под хохот всей хаты продолжал выкрикивать Григорьев, точно забывая в неудержимости бального веселья, что дамой здесь являлась только хозяйка, лежавшая на печи и с предельным умилением смотревшая на все это.
— Дамы налево, кавалеры направо. Агош! — И с неподкупной деловитостью толпились «дамы» и «кавалеры», задевая противогазами всех стоявших вокруг.
Старик-хозяин, считавший, видимо, что ему более к лицу находиться внизу, среди всех, чем на печке со старухой, все же то и дело переглядывался с ней, хитро и недоверчиво поводя головой. Балуетесь, мол, а неприятель-то — вон он еще близко…
— Встать! — обрывая музыку, говор и шмыганье сапог, раздалась команда. Вошел общий любимец — комбат Красников.
— Вольно, вольно — давай дальше.
— Есть, давать дальше! Командир взвода связи младший лейтенант Глушко исполнит… — Григорьев сделал паузу и выкрикнул последнее слово: — Русскую!
Но не успел тот сделать двух кругов, как наперерез ему кинулся другой танцор. Он дал дробь и, вытянув правую ногу, одной этой ногой начал изображать что-то такое уморительное и необычное, что круг колыхнулся со смеха.
И когда уже баянист хватил «расходную» и комбат Красников смотрел на своих бойцов ласковыми и умными глазами старого солдата, и все было хорошо и красиво, изба содрогнулась от совсем близкого внезапного разрыва снаряда. Вслед за ним ухнул другой, третий, четвертый — обычная вечерняя порция, что отпускал немец из своих скудеющих запасов.
Бабка начала было креститься, но смутилась, видя, что никто из гостей не переменил позы, не нарушил веселья. А дед-хозяин с невозмутимостью видавшего виды человека успокоительно крикнул ей:
— Перелет! В белый свет кидает…
Неизвестно, о чем говорили в эту ночь старик со старухой на печи, но утром возле их хаты мы наблюдали занятную и полную значения картину. Дед вытащил из осевшего серого сугроба большой старинный сундук, очистил его веничком от весеннего липкого снега и поволок в сени.
— Что, дед, не боишься уже, что немец вернется?
— Хватит его бояться. Не может быть ему возврату сюда. Кончается его басня…
Надя Кутаева
Надеждой Петровной никто еще не зовет ее, человека неполных восемнадцати лет. Товарищем Кутаевой изредка называют ее, но больше всего Надей.
Вот сидит она на подводе, пытается заснуть на минутку и, несмотря на большую усталость, не может. Бой грохочет уже совсем близко. Ездовый Шерабурко почмокивает на лошадь, подергивает вожжами и как будто бы даже спешит до места, в батальон. Но всякий раз, когда наискосок через дорогу со свистом проносится снаряд, голова бойца уходит в плечи, и он всем корпусом подается вперед, к крупу лошади.
Когда же слышится глухой неблизкий разрыв, Шерабурко вновь выпрямляется и начинает еще деловитее почмокивать и подергивать вожжами. И старается как можно развязнее сказать, с улыбкой оглядываясь на медсестру:
— Подбрасывает фашист?
— Ладно, ладно. Подбрасывает, — неласково отзывается она. — А ты, давай, смотри, куда лучше с подводой подъехать, чтобы мне не три версты таскать раненого.
Ездовый обиженно отворачивается. Поле боя уже близко. Столбы разрывов встают внезапно, как из-под земли, то там, то здесь, то врозь, то кучно.
Надя всматривается в какой-то черный предмет справа от дороги — не то строение какое, не то автомашина, брошенная в снегу. Комбайн. А место подходящее поставить повозку. И носить не так далеко.
Шерабурко выпустил вожжи и мигом свалился под повозку.
— Шерабурко, что с тобой?
«Не ранен ли?» — подумала Надя. Но он был не ранен, этот добрый, простецкий парень, не обвыкший еще на фронте.
— Садись, правь лошадью, — приказала она строго и решительно, — там раненые ждут, а ты под повозкой прятаться. Вот я тебя сейчас, — она задумалась на минуту, чем бы таким пригрозить, — я тебя сейчас гранатой подорву.
Ездовый быстро вскочил и схватился за вожжи. Бедняга и не сообразил даже, что и гранаты здесь нет и что расправа эта просто немыслима. Он только чувствовал властный и требовательный тон этой девушки, которая ничего не боялась и ни перед чем не останавливалась, когда речь шла о помощи людям, пострадавшим в бою.
Через полчаса Шерабурко по этой же дороге отвозил двух раненых, уложенных на повозку Надей. А сама она осталась в батальоне. И там в самом кипении боя случилось с ней то, о чем до сих пор с улыбкой вспоминают в батальоне. Ей попался раненый такого могучего роста, такой грузный, что девушка не смогла его не только поднять, но даже протащить хоть немного. А обстрел с каждой минутой усиливался. Надя покорно прижималась к земле, слыша нарастающий жуткий звук летящей мины, вновь приподнималась, но от раненого не отползала. Должен же кто-нибудь подоспеть, помочь. Где же они все застряли? Попробовала еще раз поднять своего богатыря — ничего не выходит. Тогда она по-детски заплакала, лежа рядом с бойцом, которого она не могла унести отсюда. В промежутках между разрывами мин она поднимала от снега свое покрасневшее, мокрое лицо с наивно посаженным носиком и кричала, звала требовательно и беспомощно: