Ознакомительная версия.
– Грешно, разумеется, – тут же согласился священник. – Но я уже сказал: мне поздно начинать все сначала. Мне восемьдесят лет.
– Толстой в восемьдесят два...
– Но то был Толстой! – быстро перебил меня отец Леонид.
Теперь мы долго молчали. Я думал о том, как должно быть тяжело человеку, который сам понимает, что вся жизнь прожита ложно. О чем думал мой собеседник, я не знал. Вскоре появилась тетка Агафья, позвала батюшку зачем-то в избу. Сейчас же оттуда через открытое окно покатился его по-прежнему уверенный, погромыхивающий бас:
– Спасибо, сестры мои. Бог милостив, он вознаградит вас сторицей. Бог всевидящий и всемогущий. Он возблаговолит к вам и сделает светлой старость вашу. Благодарствую, сестры!
Из избы отец Леонид вышел в сопровождении пяти или шести старух – когда они только успели наползти в Агафьину хижину! Каждая несла что-то в узелке, одна – еще и в большой, плетенной из ивовых прутьев корзине. Все это под наблюдением невозмутимого и деловитого батюшки было уложено частью в багажник «Москвича», частью на заднее сиденье, внутрь машины. Проверив, прочно ли уложена поклажа, отец Леонид не по летам быстро взобрался в автомобиль, приветливо сделал ручкой – мне даже показалось, что он подмигнул, – дал протяжный гудок и задом лихо выкатился на улицу.
«Москвич» окутался пылью и через минуту пропал из глаз.
У ворот рядком стояли довольные, счастливые богомолки.
Электрический свет, радио и прочие признаки цивилизации, выражаясь языком военным, дважды пытались овладеть населенным пунктом В., то есть Выселками. Первый раз атака напоминала лихой кавалерийский наскок. Где-то в середине двадцатых годов нашего столетия по кривым улицам и проулкам Выселок, от избы и до избы, точь-в-точь как в известной песне, зашагали не то чтобы торопливые, но все же натуральные столбы. Какие-то люди приехали из города, набрали в помощь себе сельских активистов, таких, как Кузьма Никифорович Удальцов (ныне Капля), Николай Евсеевич Зулин (ныне почтмейстер Зуля), Акимушка Акимов (ныне депутат сельского Совета, председатель сельского товарищеского суда и кузнец), покликали дюжины две ребятишек и приступили к работе. Они по-кошачьи лазали по кривым столбам, ввинчивали белые фарфоровые чашки; одни делали это самое, а другие вслед за первыми натягивали проволоку, третьи копошились под соломенными крышами, густой, никогда не стриженной и не причесываемой волосней нависшими над подслеповатыми, угрюмыми окошками, вертели дыры в стенах и тянули туда «нитку» – так звали они тонкую проволоку, убегающую от каждого столба к избе.
Дней через пять в каждом доме, в красном углу, рядом с образами святых, уже лежала какая-то подковка с круглыми раковинками на концах. Всяк уже знал, как зовут ту подковку – наушник. Когда наушники лежали, ничего не было слышно. Но стоило их пристроить к собственным ушам, они начинали громко говорить о чем-то тонким, псаломщичьим голосом. На лице слушающего появлялось выражение приблизительно такое, какое бывает у человека, когда его щекочут под мышкой: ему и приятно, и смешно, и неловко, отчего на глазах появляются слезы. Изредка радиослушатель взмыкивал по-бычьи, удивленно мотал волосатой головой. Семья стояла в очереди, нетерпеливо дергая счастливца за рубаху – хватит, мол, послушал, и довольно. Со следующим повторялось то же. По вечерам, когда передавались последние известия, возле наушников собиралось полно народу. Слушал самый грамотный, все остальные довольствовались тем, что тот сообщит им.
Немного позже по тем же столбам протянули электропровод. Арендатор водяной мельницы Кауфман поставил дополнительную турбину, и мельница дала Выселкам и другим окрестным селам и деревням ток. Выселки преобразились. В избах не выключали свет и ночью, когда он был совсем ни к чему, – о счетчиках и других электромонтерских премудростях тогда знать ничего не знали; откуда-то понатаскали лампочки размером с человечью голову и светили ими во всю ивановскую. Одна изба стремилась перещеголять другую по обилию света. Мужички подстриглись сами и подстригли крыши изб, чтоб свесившаяся солома не мешала кинуть далеко на дорогу сноп чудесного света.
Глядя на это волшебство, нежданно-негаданно нагрянувшее в Выселки, люди смеялись, обливаясь радостными, счастливыми слезами. Смех этот, однако, был недолгим и непрочным. В двадцать девятом году мельница была экспроприирована у Кауфмана. Кауфман, узнав о надвигавшейся на него беде, перед тем как бежать, поломал, затопил все турбины.
В Выселках женщины выстроились в длинную очередь за керосином. После электричества пятилинейные и семилинейные лампы казались жалкими коптилками. Наушники тоже замолчали. Поговаривали, что кулацкие сынки перерезали где-то провода, а чинить их было некогда и некому: в деревнях вовсю шла коллективизация. Столбы некоторое время стояли нетронутые, как остатки исчезнувшей вдруг цивилизации. Потом добрались и до столбов. Сперва ребятишки озорства ради расстреливали из рогатки фарфоровые изоляторы; Акимушка Акимов своевременно догадался постаскать проволоку, и огромными мотками, точно греющиеся на солнце удавы, она долго еще лежала возле колхозной кузницы. Последними, как стоявшие насмерть солдаты, пали под злыми топорами и пилами столбы.
Казалось, старое одержало решительную победу над атаковавшим его новым: Выселки погрузились во мрак – и надолго. Об электричестве и радио вспоминали теперь, как о прекрасном сне, – не более того.
Однако новое не отступило вовсе. Похоже было на то, что оно перешло к длительной осаде. До конца тридцатых годов об электричестве и радио не было ни слуху ни духу. А вот в начале сорокового вновь пошел слух, что от райцентра уже ставят столбы – да не кривые, временные, как прежде, а высокие, стройные, сосновые, просмоленные у комлей – для долговечности. Весной сорок первого авангард этих столбов с гвардейской выправкой вступил в Выселки. Не было еще проводов, а столбы уже сами гудели от нетерпения – густо и стройно. Чувствовалось, что собирались они потрудиться на славу. К воскресенью, то есть к 22 июня 1941 года, в каждой избе опять были – только уж не наушники, а черные репродукторы. В воскресенье была самая первая передача и самая страшная: из черных, разверзшихся над тихим сельским миром репродукторов заговорила война. Теперь в Выселках слушали ее голос четыре долгих ужасных года.
Слушали при коптилках в плохо натопленных избах. Слушали полуголодные и вовсе голодные. Слушали полураздетые и вовсе раздетые. Слушали женщины, старики и дети. Слушали и всякий раз думали одно и то же, одно и то же: «Как он там, жив ли, родимый?» А те, кому некого уже было ждать, к кому вместо родимого пришла с войны та черная бумажка, – и те слушали. Слушали все, потому что ждали победы.
А электричество?
О нем и не думали до середины пятидесятых годов. Не думали даже тогда, когда пора было бы уже и подумать. Как-то свыклись с мыслью, что в Выселках оно не приживется, электричество.
Однажды Капля, как бы между прочим, обронил на одном из собраний:
– Что же получается, товарищи? Выходит, наши Выселки есть Советская власть минус электрификация? Годится ли такое положение, а? И будем мы век сидеть в темноте, как бирюки? Бирюк-то и в темноте видит, а человек много ль увидать могет?
Колхозники посмеялись, потом призадумались: а ведь прав Капля! К тому времени электричество было почти во всех ближайших селениях, а по ночам отовсюду виделось заманчивое мерцание. Порою грезилось, что это всадники жгут костры, обложили со всех сторон Выселки и с рассветом пойдут на штурм. Наступал, однако, рассвет, далекие и близкие огни гасли, а в Выселках все оставалось по-прежнему. Руководители колхоза и сельского Совета где-то прослышали, что их село получит ток от государственной линии, проходившей якобы неподалеку. Ждали еще год, а потом разозлились. Стали атаковать вечного депутата:
– Ты, Акимушка, самый старый у нас коммунист. Займись электричеством. Срам ведь – везде есть, а у нас нету!
В конце концов купили двигатель. Сложили из камней небольшое помещение, пол залили цементом, установили там машину. Сначала свет провели на фермы, на тока, которые теперь назвали механизированными, а к зиме он устремился и в избы.
Механиком на станцию определили Пашку Антипова, лучшего тракториста в Выселках. Антипову было за пятьдесят, однако старый и малый звали его не иначе, как Пашка. Антипов принадлежал к нередкой на селе категории лиц, к которым отношение не меняется с возрастом. Если такого человека назвали Пашкой в младенчестве, он остается Пашкой и в свои семьдесят лет. Объясняется это очень просто: человек сохранил свою яркую индивидуальность, которая проявилась у него рано и продолжалась на протяжении всей жизни. Есть, скажем, такое имя, как Алексей. Но вот почему-то одного все зовут Ленькой, второго Алехой, третьего Алешкой, четвертого просто Лешкой, ну а пятого так, как полагается, – Алексей. И никак ты Алеху не назовешь Алексеем. Алеха-то и есть Алеха, какой-нибудь рубаха-парень, озорник и бабник; Алексей же тих, степенен, красная девка; Лешка – свой в доску, не обременяет головушку слишком уж глубокими мыслями.
Ознакомительная версия.