Матвей присел на корточки, поймал в ладони холодную ручку, подышал на нее.
— Керосин есть? — спросил он Катю. — Процеди быстро сквозь уголь в стакан.
Так спасала когда-то мать племянника Митьку, и это было единственное, что мог сейчас Матвей. Лизке было уже все равно, и она покорно раскрыла рот, дала смазать горло и долго кашляла потом, выплевывая кровяные пленки. Откинулась на спину, безразлично глядя на выкрашенный масляной краской потолок. Прошло полчаса. Лизка повернула голову, нашла глазами мать и сказала своим обычным баском:
— Дай пить. Сладкого чаю хочу.
Скоро приехал с Фроловым врач из Заярской больницы, Лизка отталкивала его руки и ревела, когда он достал шприц, чтобы впрыснуть ей сыворотку.
— Ты не уезжай только никуда отсюда, — говорила Шурка. Она сидела возле Матвея на ржавых, еще необкатанных рельсах нового пути и почесывала ободранные колени. Рядом на песке валялась сломанная кукла. Пока она никому не была нужна.
1962
1Иногда по полу тянул ветерок, поднимал пыль, — ту, что была легче, — шевелил бумажки и шелуху от семечек. Пыль, достигая лица, ползла в нос — сквозь сон она чувствовала ее тяжкий сладковатый запах, переворачивалась к стене, умащивая под щекой сверток с двумя вареными картошками и солью. Она спала под скамейкой на станции, головой в корзине.
Часа через три она все же совсем проснулась от холода, распотрошила сверток и быстро съела вязкую холодную картошину, макая в соль. Делала это она на ощупь, даже не разомкнув глаз. Затем стала, как всегда, представлять, что они с матерью отдирают верхнюю доску подоконника — а там лестница в подвал. Дом, в котором они жили, когда-то был монастырским, и наверняка в стенах его сохранились тайники с золотом и подземелья с огромными, как колеса телег, сырами, связками коричневых колбас, бутылями с вином и засохшими ковригами хлеба. О подобной запасливости монахов, об их умении вкусно поесть она читала в книге «Гаргантюа и Пантагрюэль». А еще ей теперь нравилось очень медленно и внимательно перечитывать старую поварскую книгу, где нарезали ломтиками холодную телятину, вымачивали дичь в белом вине, скатывали масло шариками, прежде чем подать к столу, проращивали на блюде овес и на его молодую зелень клали крашеные яйца.
Ничего такого вкусного за свои пятнадцать лет она не ела, потому что жили они всегда плохо, даже в сороковом году, когда все вокруг жили хорошо. Этой весной опять был сильный голод: уже второй год шла война. Когда началась трава, мать стала делать солянку из лебеды и пахнущие вареным сеном щи из крапивы. Молодая крапива очень скоро выросла в большую, волокна у ней стали грубые, глотать их было трудно.
А теперь еще у ней украли карточки.
«Бестолочь ты подлая! — услышала она материн голос и, вздрогнув, очнулась. — Гадина ты! Подохнуть теперь нам, жилы перерезать?..» Мать стирала, руки у ней были мосластые и красные, лицо тоже было красно-бурым, сморщившимся от плаксивой гримасы. Мать высморкалась в подол грязного черного халата и снова закричала грубым, оттого, что горло ей сдавливали спазмы, голосом: «Убила! Убила ты нас, подлая! Возьму девку — и под трамвай!» — «Мама, не надо! — заревела Бестолочь и бросилась к матери. — Мама, не надо!» Она ревела и выкрикивала только это, потому что ничего другого не могла придумать. Мать оторвала от себя ее руки и стала больно бить кулаками по спине и по лицу. Бестолочь истово подставлялась, тяжело вскрикивая, когда мать ударяла особенно больно. Потом мать села у остывшего, покрывшегося по воде серой грязной пленкой корыта, закрыла лицо передником и, громко втягивая в себя воздух, зарыдала.
2Бестолочь снова перевернулась на другой бок, потерла ухо, намятое прутьями корзины, поерзала тощим бедром по доскам пола, отыскивая, как можно лечь помягче. Открыла глаза — сначала вообще ничего не увидела, потом догадалась высунуться немного из корзинки — увидела темноту и смутные очертания спящих под скамейками и просто в проходе людей. Деловито подумала, что надо выйти пораньше, не то такая уйма народу вмиг все грибы оберет. Обмакнула палец в соль и стала сосать, глотая вкусную слюну.
Было начало месяца, украли совсем не отоваренные продуктовые карточки и, — самое главное, — на две декады хлебные. На материну рабочую полагалось шестьсот пятьдесят граммов хлеба, на ее служащую (учащимся давали служащие карточки) — четыреста пятьдесят и на сестренкину детскую — четыреста. Правда, когда война только началась, паек был гораздо больше, но потом сократили. И все-таки полтора килограмма каждый день — большая буханка тяжелого непропеченного хлеба, стоившая на рынке сто двадцать, сто тридцать рублей, а мать получала на заводе шестьсот в месяц.
Ноги совсем замерзли, начали ныть колени — у нее был ревматизм, потому что с осени до весны она ходила с мокрыми ногами. И стал гореть нос. Когда она замерзала, у нее всегда полыхал нос, потому что был обморожен.
Она принялась думать, как наберет много грибов, продаст рублей на двести пятьдесят или, еще лучше, на триста, купит хлеба и картошки, а остальные деньги утаит, чтобы накопить себе на шерстяную кофту. И будет ездить за грибами до самого начала занятий.
Занятия в техникуме начинались через два месяца. Бестолочь представила, как она входит в аудиторию в старой юбке, перешитой из материного пальто, но в новой синей или голубой шерстяной кофте с белыми каемками по воротнику и рукавам. Подобные, сотворенные кустарным производством кофты продавали на толкучке, их носило большинство девчонок в группе, а у нее была простая бумажная кофта, купленная в магазине даже без ордера, на промтоварные единицы и выкрашенная ею самою в темно-зеленый цвет. Кофта вся вытянулась и потеряла форму, потому что для тепла она поддевала под нее отцовскую шерстяную гимнастерку, тоже перекрашенную из защитного в черный. А розовые самовязные чулки, купленные ею на рынке за тридцать пять рублей, она выкрасила в синий цвет, потому что никакой другой краски дома уже не нашлось. Ходить же в розовых чулках ей не хотелось: все смотрели на ноги, точно они были голые. На синие чулки тоже смотрели, но просто удивленно, а не как на что-то неприличное.
Мать дома бывала мало, потому что работала по две, а иногда и по три смены, хозяйство приходилось вести Бестолочи, деньгами распоряжалась тоже она, научившись утаивать в месяц по двадцать-тридцать рублей себе на что-нибудь очень нужное: чулки, кусок мыла, гребешок, чтобы вычесывать вшей. Вши пришли с войной, но многим девчонкам матери регулярно проглаживали утюгом белье, вычесывали и выискивали головы. Их матери заниматься этим было некогда, а у ней самой такие порывы бывали, но никогда не хватало терпения довести дело до конца, и вши снова поселялись в головах и редко стираемом белье.
Пожалуй, было пора идти: все равно она замерзла и не спала. Но ленилась и разрешила себе еще немного поваляться. Вспомнилось, как прошлой осенью она в который раз опаздывала на занятия: одиннадцатый трамвай ходил очень редко и сильно переполненным. Было холодно — как и все на остановке, она прыгала с ноги на ногу и волновалась. Наконец трамвай пришел, снова обвешанный гроздьями людей. Бестолочь вместе с другими ожидающими побегала, посуетилась возле, потом случайно увидела на подножке, между злобно защищающими свои позиции ногами, крохотное свободное место, сунула туда носок ботинка, уцепилась за поручни — трамвай пошел, набирая скорость, и она вдруг со страхом услышала, как увеличивается вес тела — скосила глаза, увидела серую, несущуюся назад мостовую, почувствовала, что руки деревенеют, леденеют, и поняла, что пальцы сейчас разомкнутся. Трамвай несся через Каменный мост, все набирая скорость, тело рванулось к земле, судорожно ныли натянувшиеся от запястья к предплечью жилы, пытаясь передать пальцам последнюю цеплятельную волю. «Упаду… — подумала Бестолочь и удивленно вспомнила: — А как же?..» И какой-то сверхсилой, сверхволей сомкнула на поручне вялые деревяшки пальцев.
Наконец трамвай остановился, — Бестолочь ступила на землю и молча заплакала оттого, что страшно ломило пальцы, оттого, что едва не пропала сейчас — и все напрасно: народ висел, не продвигаясь, в трамвай она войти все равно не могла и на занятия опаздывала. Какой-то мужчина с лицом снабженца, оглянувшись, игриво сказал: «Девочка плачет, ручки замерзли…» А второй тоже оглянулся и удивился: «Вот бестолочь! Это ты сзади меня висела — жить не хочешь?» Он откачнулся, пропуская вперед себя, и снова подтянулся на поручнях, вжимая ее в жесткую драповую спину впереди стоящего, окуная в трамвайную духоту и жар. Она держала портфель у груди дрожащими, оттого что к ним теперь прилила кровь и они отекли и болели, ладонями, терлась носом о драповую спину и плакала, радуясь, что все как-то образовалось.