Глава вторая
Широкая, как тундра, и могучая, как пурга в декабре, толстая поэтесса племени ситыгьюк Ноэ сидела на полу, на мягких теплых шкурах и зашивала оленьими жилами порванные торбаса Нанука.
Ее мать, дряхлая старуха Имаклик, убирала с низенького, не выше кружки, но широкого столика посуду. Семья только что закончила чаепитие.
Ее отец, старик Нанук, сидел у печки и курил трубку.
Гостю обрадовались. Антон дружил с Нануком, а с Ноэ у него были давние дружеские отношения.
— Етти![6] — сказал по-чукотски Нанук.
— Ии,[7] — ответил Машкин.
На острове давно говорили на чукотско-эскимосско-русской смеси, и никто на это не обращал внимания, все хорошо понимали друг друга, если знали сносно хотя бы два из этих языков. Английский тоже был в ходу, но у стариков, когда они вспоминали молодость, вспоминали капитанов зверобойных и торговых шхун, к которым они нанимались сезонить.
— С Новым годом! — вспомнил Антон.
— Новый год, — вздохнул Нанук. — Хоросо…
Антон вытащил бутылку, передал Ноэ, она перестала шить, начала снова накрывать на стол.
Антон сел на пол.
— Ну, будем! — поднял он кружку.
Все, кроме Имаклик, выпили.
— Невеселый ты, — сказала Ноэ. — Болеешь? Голова болит?
— У меня после спирта никогда не болит, — буркнул Машкин.
— С Новым годом! — сказала Ноэ.
— А сколько лет Нануку? — спросил Машкин. — Сколько раз он встречал Новый год?
— Не знаю. Мы не считаем года. Зачем?
«Действительно, — подумал Машкин. — Зачем?»
— У нас на острове он раньше всех увидел солнце, — сказала Ноэ.
«Самый старший, значит», — улыбнулся Машкин.
Когда Антон Машкин поведал свои тревоги, долго молчал Нанук. Потом сказал:
— Каждый зверь оставляет след. Надо подождать…
— Чего ждать?
— Скоро Время Длинных Дней… Скоро солнце…
— Тогда найдем?
— Найдем, — кивнул Нанук.
— Не надо торопиться, — сказала Ноэ. — О’кей?
— Оки-доки, — засмеялся Нанук. — Вери велл!
— Как здоровье, Нанук? — опросил Машкин. — Поедем в тундру? На берлоги?
— Зачем? — спросила Ноэ.
— На полярке у радиста видел я телеграмму. Приезжают звероловы.
— Как в прошлом году?
— Ага… медвежат отлавливать. Просят помочь… хорошо платят.
— Сколько им надо медвежат?
— Пятнадцать.
— Много… — сказал Нанук.
— Можно попробовать.
Нанук что-то сердито сказал Ноэ по-эскимосски. Она засмеялась;
— Он говорит, слишком жирно будет. Хватит им и десяти. А то всех мишек вывезут с острова. — И добавила. — Между прочим, имя отца в переводе — «медведь». Видишь, какой он крепкий. Как медведь.
— Ии-эх, — засмеялся Нанук. — Вот какой был! — И он показал палец. — Раньше. Совсем болел. Каслял.
— Туберкулез?
— Наверно, — ответила Ноэ. — Но вылечился. Сам.
— Молодой русский доктор… — вспомнил Нанук. — Я собаку на метеостанции купил. Белый щенок.
— Потом его вернули назад, да? — сказала Ноэ. — По глазам у собаки узнали, что болела чумой. Взяли взамен другого щенка. Да?
— Ии, — кивнул Нанук.
— Ну и что? — спросил Машкин.
— Сенка убиваем… — вспоминал Нанук… — вынимаем всю организму. Сир берем. Дерсим теплом месте.
— Вытапливаем жир, — объяснила Ноэ.
— Да, — сказал Нанук.
— А потом?
— Больсая лоска сиру три раза в день. С молоком. В круску кипяток, молоко сгуссонку сколько хосесь. Лоску сира. Так и пил. До-о-олго.
— И прошло?
— Не каслял потом… Стал такой толстый, смеялся на зеркало!
Ноэ засмеялась:
— Правда, правда.
— Еще кто-нибудь так лечился?
Нанук пожал плечами;
— Ко-о… не знаю.
Старуха Имаклик сидела в углу и шила.
Что бабушка Имаклик шьет-то? — спросил Машкин.
— Это мне… мяч.
— Мяч??
— Эскимосский мяч, у нас если бабушка начинает шить мяч для внучки — значит, она признается, что стала старенькой. У нас такой обычай. Внучки нет — шьет мне.
— Я не видел ни разу, — признался Машкин.
— Наступит Время Длинных Дней, будем играть, — пообещала Ноэ.
— Сначала охотиться, — напомнил Нанук.
— Да, — кивнула Ноэ. — Нанук должен копьем убить нерпу, принести ее — это сигнал, что можно играть.
— А если застрелить нерпу? — спросил Машкин.
— Нельзя, — ответила Ноэ. — Надо копьем, такой обычай.
— А если не получится копьем?
— Значит, другой старик будет дежурить у лунки, и все равно копьем. Такой обычай.
— А мне нельзя? — спросил Машкин.
— Тебе нельзя, — сказал Ноэ. — Ты молодой. И ты не эскимос.
— Какой уж молодой, — махнул рукой Машкин и налил в кружки. — С Новым годом!
Старик больше пить не стал. Выпили Антон и Ноэ. Старик налил себе чаю.
Ноэ тихо замурлыкала песню. Напев этот Машкин знал, это была песня Ноэ. В этом племени у каждого была своя песня, родовая песня. Песню дарят ребенку родители при рождении. Сами сочиняют, и эта одна песня у ребенка на всю жизнь. У всех разные песни. Здесь, в этом племени, все были поэтами, это считалось обычным. Все были танцорами и музыкантами. Ничего особенного, и Машкин не удивлялся, он знал это.
Нескладная фигура у Ноэ, но это не замечалось, когда она пела или танцевала, потому что у нее было удивительно красивое лицо. Машкин мог часами неотрывно наблюдать за ее лицом и все время удивлялся, почему у нее такое лицо.
Ноэ легко носила свое большое тело. Она была грациозна. Как ей это удавалось, Машкин не понимал.
Он смотрел на ее лицо, в ее черные глаза, искрящиеся как белый снег. Татуировка совсем не портила ее лица, и это было странно. Татуировка была на щеках, две полосы пересекали лоб и переносицу, три небольшие полосочки были на подбородке. Татуировку ей сделали в самом раннем детстве, по обычаю, настоял отец Нанука, со стариком не спорили. Сейчас деда нет, а память о нем на лице Ноэ осталась.
Когда Ноэ приходила к Антону, он любил целовать ее лицо. Ноэ тихо лежала, и на местах татуировки выступали маленькие бисеринки пота.
Вдруг Ноэ прекратила петь, засмеялась, шепнула Машкину:
— Идем к тебе.
— Идем, — сказал он. — Только у меня нетоплено.
— Не замерзнем, — опять засмеялась она.
Ноэ еще спала, и Машкин первым выскользнул из тепла постели на ледяной пол. Он в два прыжка оказался на кухне, снял с веревки унты — они висели над потухшей печью, — сунул босые ноги в них, накинул на себя длинную шубу, стало тепло, но и еще ощутимей, что в комнате очень холодно.
Он дохнул, облачко теплого воздуха осталось висеть.
Машкин вышел в коридор, ведро угля там было приготовлено с вечера, он налил в банку солярки, прихватил ведро, и вскоре в доме весело загудела печка.
Как бы тепло ни было натоплено с вечера, за ночь все выдувало, и если ты ленился ночью вставать и подкладывать в печь, то утром процедура вставания была одной из самых неприятных.
Проснулась Ноэ.
— Ты лежи, лежи, еще холодно. Вот скоро чай будет, тогда встанешь.
Ноэ зажмурилась, улыбнулась, натянула одеяло и скрылась с головой.
Машкин хозяйничал на кухне.
Ноэ часто оставалась у Антоши, и здесь, на острове, никого не интересовало, кто и куда и из какого дома выходит по утрам.
Машкин заглянул в кладовку — было пусто. Надо было идти за мясом в магазин, но магазин откроется только в десять. Тогда он достал с верхней полки (съестное обычно хранилось наверху, чтобы не достали собаки) две «палки» сервелата и принялся их рубить топором.
Твердую копченую колбасу на остров завезли с запасом на несколько лет. Льды остановили тут снабженческое судно, дальше на юг пробиться было нельзя, и все, предназначенное для других поселков побережья, пришлось выгрузить на острове.
Колбасу не любили. Считали, раз ее много — значит, никому не нужна. А раз твердая — значит, засохла, испортилась, надо варить. Предпочтение отдавалось мягкой вареной оленьей колбасе, которую самолет привозил раз в месяц из местного пищекомбината, расположенного на той стороне пролива, на материке.
Вода в кастрюле закипела, Антоша бросил туда куски сервелата и поставил чай.
Когда колбаса разварилась, он вынул ее, сложил куски в котелок, сунул в духовку, а в бульон засыпал макароны и сухого луку.
— Вставай! — присел он в ногах Ноэ. — Кушать подано.
…Они сидели за столом и заканчивали чай. От теплого хлеба все еще шел пар. Чтобы хлеб не черствел, здесь его обычно держали на морозе, а перед подачей выдерживали в духовке, и он всегда был как свежий, горячий и душистый. Масло, намазанное на такой хлеб, таяло, и с ним можно было много выпить чаю. Но лучше всего такой хлеб шел к мясной или рыбной строганине.