Мне стало жаль косулю. Она бежала так легко, так свободно! Не зная, зачем мне это нужно, я отправился по песчаной дороге туда, где прогремели выстрелы. Конечно, это было слюнтяйство — беспокоиться о косуле. Может, во мне заговорило сочувствие разведчика? Разведчик часто оказывается в роли преследуемого. Когда повесят над головой пару ракет и высветят тебя на каком-нибудь открытом поле, да пустят с флангов скрещивающиеся трассеры, да еще подключат пару ротных минометов, вот тогда почувствуешь, что значит убегать от охотника.
— Пей, трясця твоей матери, — говорит бабка Серафима, наливая молоко в глиняный кухоль{2}, размалеванный «виноградиком».
«Трясця» — это излюбленное присловье бабки, и она ничуть не задумывается о том, что упоминает о своей собственной дочке. «Трясця», надо полагать, означает пожелание лихорадки, трясучки или «родимчика».
— Где тебя черти носят? — спрашивает бабка, наблюдая за мной и стоя рядом с глечиком, в котором приятно шуршит, оседая пеной, парное молоко. — Где это ты собакам сено косишь? Небось спутался с какой-нибудь нашей телкой? Они у нас гладкие, а ты вон какой! Тебе не об этом думать надо…
— И в кого вы у меня удались, Серафима, бабуся, добрая подружка бедной юности моей?.. — спрашиваю я.
Действительно, в кого? Дед мой, усатый, хитрый и своенравный хохол Капелюх, приехавший в Полесье якобы из вольнолюбивого Запорожья, непременно желал взять за себя белоруску: он наслышан был, что белоруски мягки, нежны и послушны. Чернявую хохлушку дед не желал, боялся, что при его, деда, характере найдет коса на камень. Три раза ездил старый Капелюх по Северному шляху якобы за лесом — все высматривал невесту на белорусской стороне — и наконец привез Серафиму. Красивая она была, Серафима, — старики в Глухарах помнили это, как помнили и то, что на третий день медового месяца дед вылетел из хаты как оглашенный и на плече его был отпечаток рогача. С тех пор и пошло, показывала ему Серафима наступательные действия в любых условиях.
Дед рано умер от паралича, и вот тогда-то выяснилось, что Серафима любила его безумно. Товарищ мировой посредник Сагайдачный уверял, что это типичный славянский вариант любви.
После смерти деда Серафиме туго пришлось. Она работала у печей на гончарном заводике и подкармливалась еще тем, что — тайно, конечно, исполняла обязанности повитухи. Деревенские бабы не любили ездить в роддом, хоть к тому и призывали заезжие районные врачи, а предпочитали приглашать Серафиму. Все, что зарабатывала, Серафима отсылала моей матери. Она и меня содержала, когда я учился в киевской школе, а мать вышла замуж и уехала. От матери я получал красивые открытки и признания в нежной любви, а от Серафимы деньги. Не по почте, разумеется, — Серафима не доверяла почте. Стянутые резиночкой трехрублевки и пятерки привозили односельчане, оказией. Записок при этом я не получал — Серафима была неграмотна. Но если бы она умела писать письма, то первым словом в них, было бы «трясця», не сомневаюсь… Трясця, мол, и трясця, учись хорошенько!
Подлив молока, бабка снова задает вопрос чисто риторического порядка:
— Где твои кишки мордует, господи прости?
Не могу же я рассказать ей, что ухожу за километр в «предбанник» и там лежу в одиночестве, глядя в небо, вспоминая ребят, вообще думая черт знает о чем. Или подаюсь на хутор Грушевый к семидесятилетнему Сагайдачному вести длинные разговоры и слушать рассказы о вещах малопонятных и далеких… Нет, об этом я не могу рассказывать даже бабке. Достаточно на хуторе одного дурачка Гната, пыльным мешком пришибленного. Поэтому при упоминании о гладких телках я делаю хитрое и многозначительное лицо, что заставляет бабку задавать все новые вопросы, причем в довольно острой форме.
Наконец я допиваю молоко, и бабка забирает кухоль.
— Спасибо, неню, — говорю я.
Это непереводимое «неню» в наших краях означает очень многое, вбирает в себя все понятия в диапазоне от «мамочки» до «нянечки». Слово действует на бабку безотказно. Это своего рода пароль, известный лишь двум сообщникам. Бабка, и без того сморщенная, как узбекский кишмиш, который всем выписывающимся из госпиталя выдавали сухпайком по графе «сахар», вся закутанная в невероятно рваные платки и кацавейку, вдруг улыбается, сморщивая свое личико до степени просто-таки невероятной. Она обнажает желтые зубы, «отдельно расположенные», как сказал бы Дубов, поясняя ориентиры перед выходом на задание. Глаза превращаются в две вишневые косточки, да и те тонут в сетке морщин. Ну и бабка! Соседки-старушки, желая сделать приятное, частенько говорят, что я очень на нее похож. Не может быть!
— У, черт подстреленный! — говорит бабка.
Зрелище это — улыбка бабки Серафимы — длится недолго. Думаю, что вообще оно никому в селе не известно, кроме меня, единственного внука. Выпив молока и сняв сапоги, но не раздеваясь, словно бы в согласии с уставом гарнизонной и караульной службы, падаю на постель, застеленную грубым цветастым рядном.
— Почты не было? — спрашиваю я.
Три мои заявления на имя райвоенкома ухнули словно в лесную чащобу. Даже переосвидетельствования не собираются делать, тыловые души! Не знаю, почему их смущают два метра вырезанных кишок. Как будто бы оставшегося метража мне не хватит. У человека, мне в госпитале сказали, девять метров толстого и тонкого кишечника.
Бабка не отвечает, гремит чугунками у печи.
— Так была почта или нет? — спрашиваю я.
Бабка гремит, двигает вьюшками, бьет в железную заслонку, как в барабан. Ох, не любит она почты. Неграмотная Серафима ревнует к ней и боится ее, ждет подвоха.
— Оглохли вы, Серафима?
* * *
То, что косулю убили, почему-то неприятно подействовало на меня. Двое их было, охотников, и один из них взвалил косулю на плечи и унес. Следы рассказали. На дороге остались отпечатки сапог и кровь. Много крови наверняка одна из пуль угодила в сердце или артерию. Из автомата не так-то просто попасть в бегущую косулю. Видать, стрелял фронтовик. По какую сторону фронта воевал он? В нашем Полесье бродят всякие людишки. Леса здесь густые, богатые леса. Если кому-то придет в голову вздернуть на дубовом суку «ястребка», то вот он, сук, рядом, долго не надо искать:
— Серафима! Была почта?
Бабка шурует у печи, как паровозный кочегар, озаренная красными бликами, и насупленно молчит.
Рушники, наборы фотокарточек, иконы в красном углу, пучки трав, развешанные по стенкам на просушку метелки полыни, предохраняющие от блох, все это начинает раздражать меня. Надоело мне в тылу!
— А, черт!
Я прыжком соскакиваю с кровати — только булькает парное молоко. К дьяволу надоевшую хату с метелками из полыни и блохами, которые не боятся ничего, кроме ногтей! Пойду куда-нибудь, может, на Грушевый хутор, к Сагайдачному, выслушивать разные философские изречения о жизни, можно даже к Варваре заглянуть — на что не решишься от тоски!.. Варвара тут же выставит на стол бутылку. В нее словно табачного дыма напустили, в эту бутылку, такой в Полесье сизый самогон, так несовершенны наши аппараты, которые сооружает великий изобретатель Крот, пользуясь автомобильными радиаторами, тормозными трубками и старыми казанами.
Хозяйка сядет напротив, уставится своими сливами. Попеленко утверждает, что Варвара проста и безотказна в обращении, как русская трехлинейка девяносто первого дробь тридцатого года. Впрочем, я не уверен, что в руках Попеленко русская трехлинейка безотказна. «Ястребок» всегда жалуется на неисправность и устарелость карабина, если бабы начинают попрекать его бандитами, что разгуливают в ближних лесах как у себя дома.
— Ты куда? — бабка Серафима встает перед дверью, держа ухват в положении «к ноге». — Куда это ты собрался, из-под рыжей кобылы яйца красть?.. Ну была почта, была, подавись ты ею, как старый Субоч рыбьей костью подавился!
И с этими словами бабка бросает ухват, лезет за Николая Угодника, самую высокую икону в красном углу, и достает сложенную вдвое розовую бумажку. «Ожинский рай-военком…» — и подпись крючком.
Повестка!..
— Серафима Ивановна, дайте я вас расцелую, неню!
Но бабка Серафима рыдает, вытирая лицо закопченной рукой.
В военкомате, в приемной, на лавках сидели мужики, курили в кулак, разглядывали плакаты, изображающие в виде уродов Гитлера, Геббельса и прочих, переговаривались. В назначенный час щелястая дверь открылась, и в приемную вошел парень, круглолицый, хорошей упитанности, с листком в руке. На гимнастерке, над правым карманчиком, у него были красная и желтая нашивки свидетельство ранений.
— Капелюх есть? — осведомился он.
Не люблю, когда меня называют по фамилии. Дело в том, что «капелюх» означает «шляпа». Не очень-то это подходит для разведчика. Вот бывают же прекрасные, звучные фамилии: Загремивитер, скажем, или Небоягуз.