Космонавт отца своего не помнил — он был убит перед самым концом войны где-то под Берлином, когда будущему космонавту было всего пять лет, но он уже собирал колоски в холщовую суму, ступая босыми ногами по колкому жнивью. После детей птицы на жнивье не садились — не оставалось ни зернышка. От хождения босиком по утренней росе ноги были в цыпках, в гнойных нарывах. До сих пор на ногах космонавта, чуть выше щиколоток, остались следы от этих нарывов — круглые, блестящие, как медные монетки, пятнышки — крохотные детские медали Великой Отечественной. Мать космонавта работала киномехаником в зиминском железнодорожном клубе, была донором. От нее у космонавта только и осталось что подаренные ею, вырезанные из бесконечно рвавшихся кинопленок кадры с Любовью Орловой, Мариной Ладыниной, Борисом Бабочкиным, Николаем Крючковым и с иностранной артисткой, игравшей леди Гамильтон… Мать космонавта, слишком часто давая кровь для раненых, сильно слабела. Ей стали переливать чужую кровь, но было уже поздно. Мальчика взял к себе в дом вернувшийся с войны дядя, став ему вместо отца. Дядя, если и отшлепывал иногда под горячую руку трех своих дочек, никогда не трогал мальчика. Он был водителем грузовика. С горючим тогда было плохо, но дядин грузовик ходил на чурках. И мальчик часто тянул изо всех детских силенок свою сторону двуручной пилы, а затем накалывал чурки вместе с дядей. Дядя объяснял мальчику все о машине, тыкая промасленным пальцем во внутренности мотора, давал поводить грузовик по таежным дорогам. Как-то дядя сильно подвыпил на одной гостеприимной заимке и, поклевывая носом, свел машину на обочину, чтобы вздремнуть. Проснувшись, он обнаружил, что грузовик стоит как вкопанный у ворот его дома, а за рулем — двенадцатилетний племяш, или, как он его называл, «с ына»… Забывая о своем возрасте, дядя держал голубятню, наполненную воркованием, хлопаньем крыльев, запахом помета, и они вместе с племяшом гоняли голубей, размахивая шестами на крыше и свища, как соловьи-разбойники. Глядя, как теплый трепыхающийся комочек жизни круто уходит в небо, мальчик тоже хотел взлететь вслед за ним. Уловив однажды его восторженно-завидующий взгляд, каким он, задрав голову, следил за свободным кувырканием сизарей в облаках, дядя блеснул глазом-алмазом и хлопнул мальчика по плечу тяжелой, но ласковой рукой:
— А ты, однако, летчиком будешь, сына…
Откуда он мог знать, что его «сына» станет не только летчиком, но и космонавтом. Тогда такого слова никто в Зиме не знал, даже дядя… Дядя, неисправимый голубятник, был и женолюбом неисправимым. По его рассказам, однажды он за это чуть не поплатился жизнью. Перед самым концом войны, оказавшись на постое у белокурой немецкой вдовушки, дядя не пренебрег ее прелестями. Но у вдовушки, безутешно оплакивавшей мужа, погибшего под Сталинградом, была мания: она упрашивала дядю каждый вечер на ужин надевать унтер-офицерский мундир ее незабвенного Пауля. Дядя, артист в душе, оказывал снисхождение к женской сентиментальности и, посмеиваясь, влезал в мундир. Дядя шоферил на штабном «виллисе». Однажды, вызывая его по срочному делу, в дверь без стука ввалились наши офицеры. За столом они застали семейную идиллию в виде разрумянившейся от кирша вдовушки и немецкого унтера в полной форме. Пистолеты были уже выхвачены, и плохо было бы дело, если бы не энциклопедическое знание особых русских выражений, для немецкого унтера непредставимое. Вернувшись с войны и весело покаявшись перед женой, не очень-то весело воспринявшей эти покаяния, дядя отдал короткую дань тихой семейной жизни. Он был нежным отцом трех дочерей и жену свою любил, но по-своему. Дядя считал, что семейная верность есть признак мужской серости, и опуститься до такой серости не мог. Одним из предметов приложения его неисчерпаемых сил оказалась новая заведующая райсберкассой, поразившая дядино воображение недоступностью взгляда из-под очков, казавшихся неотъемлемой частью ее юного, но каменного лица. Впоследствии дядя, поблескивая глазом-алмазом, говорил: «Женщина в очках — это две женщины». «Райсберкасса» пала под фронтовым натиском. И тут дядя дал слабину — он привязался. К маленьким быстрым грехам дяди жена полупривыкла. Но этот грех (по дядиному выражению, сразу с двумя женщинами) оказался затяжным. Дядину жену соседки замучили своими сочувствиями. Дядя подвергся единодушному осуждению на всех завалинках. В крошечном городке таинство свободной любви невозможно. «Райсберкасса» получила прозвище Очковой Змеи, а дядя — головомойку по общественной линии. Но он был потомком землепроходцев, и ему нравилось плыть против течения. Он выстроил дом для своей пассии, как крепость свободы своего духа. Если говорить честно, «Райсберкасса» ему иногда поднадоедала, но его умиляло, как у нее меняется лицо, когда она снимает очки. Жена внешне смирилась, терпела ради неразбития семьи, которое торжественно пообещал дядя в обмен на невмешательство в его свободу. Но дядя забыл о роковой разнице в возрасте. Когда дяде стукнуло шестьдесят, «Райсберкасса» только-только вошла в сорокалетнюю медовую пору и осмелилась доложить дяде, что теперь он для нее стар. Дядя не смог этого оскорбления вынести. Среди бела дня, трезвенький как стеклышко, он подъехал к построенному на его деньги бревенчатому дому, вылил на него две канистры бензина и поджег, заодно изрядно опалив собственное лицо. Дядя был исключен из партии, снят с должности завгара, осужден на год за злостное хулиганство, однако взят на поруки из уважения к фронтовым и трудовым заслугам и переведен на работу возчиком хлебозавода — сменил руль на вожжи. Уплатил за поджог восемь тысяч, единственный раз за всю жизнь послав племяшу-космонавту телеграмму с просьбой о денежной помощи: «Связи поджогом высылай сколь можешь». Однако бодрости духа дядя не потерял. Подмял под себя полностью директора хлебозавода, командуя им, и в должности возчика практически стал директором. Изобрел новый способ выпечки. Неизвестно каким образом, обменял печальную плешивую кобылу на лихого рысака в яблоках, и вскоре хлебозаводскую фуру можно было увидеть стоящей словно напоказ у нового дома все той же «Райсберкассы», после поджога, видимо от страха, изменившей свое мнение о возрасте дяди.
…Космонавт щелкал серой, улыбался, видя перед собой дядю, как будто тот состыковал свою хлебозаводскую фуру с его космическим кораблем, вплыл, неловко размахивая руками, посверкивая неукротимым землепроходческим глазом-алмазом и оглядываясь — нет ли тут женщин в очках. Потом дядя устроился у иллюминатора, и в одной из его рук с бледно-зеленой наколкой «Любовь до гроба» (хотя и без пояснения, к кому именно) затрепыхался зиминский почтовый голубь с белыми шпорами на лапках, словно дядя хотел запустить его в космос. Дядя восхищенно заорал: «Австралия, племяш!», тыкая голубем в иллюминатор, и космонавт подумал, что придет же время, когда любой сибирский шофер или лесоруб, припоздало просыпаясь в первый отпускной день и блаженно потягиваясь, сможет пробурчать своей пышущей жаром, как большая белая печь, жене: «Ну, Машка, вот и отпуск. Чо, в Майами-Бич подамся, чо ли? Или на острова Пасхи? На Гавайях тоже, Говорят, ничо — дышать можно… Опять же Галапагосы…» А Машка возьми да и ответь: «Мы с тобой ишо в Греции не были, дурень… Все-таки колыбель культуры, а не фунт изюму… Я, Ваня, ишо храмом Баальбек интересуюсь. В Тибет тоже чо-то тянет…» А Ваня зевнет от этих культурных закидонов и предложит компромиссное: «А может, Машка, лучше в Сочах попляжничаем? Все же поближе, да и кабареты там получшей, чем в каком-нибудь Майами…» — «Все тебе твои кабареты… — недовольно ерзнет жена. — Чо тебе, «Крэзи Хорст» или «Лидо» прошлым летом в Париже не обрыдли? В Париж я больше, Ваня, ни ногой. Нет, Вань, либо в Тибет, либо в Африку — посафарить…»
Мелодичная семейная кровать с металлическими шашечками, на которой планировала свой отпуск эта воображаемая пара, закачалась внутри космического корабля, и гусиное белое перо, проколов кружевную наволочку, медленно опустилось на космонавтский бортжурнал.
Космонавт увидел в зеркальце шрам на лбу, чуть похожий на гагаринский. Это от школьной драки в зиминском переулке возле школы, когда дрались портфелями, и удар пришелся прямо замком по лбу. Девочка, из-за которой дрались, — дочка директора гидролизного завода, производившего страшенный «сучок», стояла неподалеку и наблюдала за сражением с испугом и хищной гордостью, подталкивая резиновым ботиком прозрачные льдинки в кипящий весенний ручеек. От возбуждения она ела одну за другой редкие на станции Зима конфеты «Мишка», и крошечные репродукции Шишкина на обертках падали в ручей, отправляясь в непредвиденное плавание. Могла ли эта девочка представить, что шрам, полученный в драке из-за нее, когда-нибудь окажется в космосе?
Космонавт вообще любил драться. Вернее, не то чтобы любил — приходилось. Когда он видел какую-нибудь «морду», ему всегда хотелось врезать в нее. Он боролся с собой, воспитывал себя, но не получалось. Все-таки он был сибирской породы. В летной школе, не выдержав непристойных анекдотов одного прыщавенького курсанта, он так смазал того по физиономии, что скулу ему набок своротил. Чуть не исключили. Уже будучи космонавтом, ехал поздней электричкой. На скамье задремала девушка, инстинктивно прижимая к себе во сне авоську, в которой были бутылка кефира и апельсиновые вафли. Двое подвыпивших парней стали цинично подмигивать космонавту, обсуждая девушку. Один из них ловко выудил пачку вафель сквозь ячейку авоськи, захрустел ими, второй начал щекотать девушку антенной транзисторного приемника. Космонавт не смог удержаться и в результате нанесенных парням «телесных повреждений» очутился в милиции, откуда на него пришла «телега» в космонавтский отряд. Сильно отчитали. Космонавты попадать в милицию не должны. Может быть, отчасти поэтому его тогда сняли с предстоящего первого полета. А как не бить в морду, если она — морда? Пробовал перейти на мысленные избиения. Давалось это трудно — руки иногда не то что чесались, а прямо-таки подергивались. Конечно, кулаками многого не добьешься, но все-таки хотя бы частичное освобождение души. Шутливо думал про инопланетян: а вдруг и среди них есть морды? Как тогда — сдержится или не сдержится? А девушка из электрички стала его женой. Так что кулаки иногда все-таки помогают.