На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках.
В воде — розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется; сырыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, — там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками — легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтобы ночь была светла, выходит красно-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются сырые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна.
Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег…
Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева — всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст; а народ назвал это место даже не озеро, а «Озера».
Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда пойдет пароход: всюду река. Мы въехали в Сухону. Прощай, милая, маленькая, луговая, лесная Вологда!
— Спать, спать! — говорю я товарищу. — Не насмотришься.
— Еще немножко.
Я торжествую:
— Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет!
Свежий ветерок обвивается о пароход.
Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах; как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши…
Холодно.
— Спать, спать!
Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.
Пароходное шумливое утро будит нас.
Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.
— Знаешь, она похожа на Каму, — говорит мой спутник.
Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, — лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже — село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки — на точеных столбиках, пузатеньких и смешных — и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.
Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.
Мы, москвичи, на пароходе — чужеговорцы, акаем себе, а кругом — о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане — торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые — почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, — и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь — и замолчат.
Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду — и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею — и смеется, стоя в воде… И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар — засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить — уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке — газеты, а газеты — «Епархиальные Ведомости», а в «Епархиальных Ведомостях» — одни объявления и назначения… Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы — и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! — нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, — и непременно по утрам, когда крепкий сон.
Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам — широкий, вольный, лес на воде — спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней — и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, — не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.
А ночи — тихие, свежие, душистые — все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей…
Какими странными словами нужно их называть, чтобы назвать хоть немного верно: бывает иногда опаловая ночь. Небо — белое с золотом, и золото розовеет в легком светящемся белом небе, и от неба — вода бело-золотая.
— Опоки будем проходить ночью, — говорит капитан, а проходим днем: какая это ночь! — день, самый настоящий день, но тихий, но просветленно безмолвный. Мир сошел на землю — на небе и на земле один и тот же мир и тихий свет.
У Сухоны течение быстрое, торопливое, а за маленьким, на высокой горе, городком Тотьмой (некогда город опричнины Иоанна Грозного, а теперь сонный и заспанно-красивый), Сухоне приходится пересекать Северные Увалы, или, точней, их ответвление, — и, по каменистому ложу, она прорывается, сжимаясь, как только может, между высоких то искрасно-коричневатых, то белых берегов, глиняных, известковых. Около села Порог на пароход съезжает лоцман: надо проходить с версту длиной каменный перебор через всю реку — Опоки. Чтобы затруднить переход, Сухона вся изворачивается, кружит, делает изгибы, становится беспокойной. Видно с парохода, как быстро падает вода, как стремительно течение. Берега высоко над водой: до сорока саженей.
Неторопливо распоряжается бородатый лоцман, больше из приличия, чем от страху, охают старушки-богомолки — совсем никому не страшно: так светло, такая светлая и такая добрая вода…
Проехали. Прощается лоцман; все расходятся спать. Только слышно, как едва-едва шумит машина и журкает около бортов вода. На носу, в третьем классе, сидит мужичек, весь белый: в белых портах, в белой рубахе, с белыми ногами, и белесоватыми глазами, безбровыми и полудетскими, глядит на далекую, спокойную уже реку, крестится на церковь, жует ломоть серого хлеба, опять и еще крестится, и укладывается около какого-то белого парня, прикурнувшего у каната, и спит. А рядом с ним — бабы, парни, дети, старики, деревенский батюшка, худенький, в выцветшей ряске, опять мужики, бабы, парни. Все спят. Белый день, белая ночь — все одинаково: спи, когда поспится, только ночью тише: не ластятся к пароходу белогрудые чайки, не поют на плотах.
— Два часа ночи, — говорит мой товарищ и улыбается. — Просто два часа. Вторые два часа дня в сутки.
И идешь спать потому лишь, что нужно же когда-нибудь спать.
Утром будит нас Великий Устюг.
Пять было в древней Руси Великих городов: Ростов, Новгород, Псков, Луки и Устюг — все они теперь не великие, а маленькие, маленькие.
На том месте, где он теперь, стоит Устюг с 1212 года, а стоял он и задолго до того времени, и был тогда не Устюг, а Глядень. Вокруг Устюга, кажется, столько же рек, сколько в Устюге церквей, но церквей все-таки больше. И старые церкви, да старые уцелевшие исконные устюжские ремесла, да по-прежнему многоводная Сев. Двина с Вычегдой, Сухоной, Югом, — только и уцелели от древнего Великого Устюга.
В древности в Устюге была особая слобода для иноземных купцов — на «Немчиновом ручье» (как и в Москве Немецкая слобода): так много наезжало в Устюг по Двине из дальних земель богатых гостей торговых; даже св. Прокопий Устюжский был, по преданию, родом из немецкой земли. И для богатого, торгового, шумного Устюга нужны были двадцать шесть церквей, до сих пор стоящих в городе, и все церкви — как соборы: большие, двухэтажные, каменные, прекрасные. Теперь же некому в них молиться, обезлюдел Устюг.
Мы бродим по городу. Рано; сонно, пусто. Заходим в маленькую низкую церквушку. Звонят к обедне жиденьким надтреснутым звоном, как будто жалуются колокола: все равно никто не придет. Церковь пуста: ни одного человека. А посреди церкви — целое археологическое сокровище: огромная кафельная печь, старинная и прекрасная, из чудесных изразцов, выдержанных в двух тонах — зеленом и белом. Из отдельных кирпичей, плиточек, карнизов, наугольничков создается причудливый круг — из цветов, фантастических зверей, завитков, трав и бутонов. На стене около печи отметки, на высоте аршина или полутора от пола: «река Сухона заливала церковь до сих пор в 1908 году». Значит, все подмокло, все сыреет, все ветшает, обвалится и чудесная печь, — и так темно и низко, и тесно в церквушке, что нельзя фотографировать. Бродят сонные куры по улицам Великого Устюга. Сонные люди, протирая глаза, спешат к пароходу.