Прочно был укреплен в жизни всякой радостью человек.
Стуча застывшими ногами, в переднюю входят музыканты. Все они в потертых демисезонных пальтишках, слегка хмельные и деловитые. Выпивают еще у наскоро накрытого стола, греют руки о стаканы с чаем, сетуют, что нет чистого спирта для труб, и садятся переписывать ноты вальса «На сопках Маньчжурии».
И вот в деревенскую тишину, в безмолвие заснеженных полей ударяет траурный звук труб и цимбал. Выносят гроб, ставят его на розвальни. Сильная гнедая лошадь легко трогает их, и вся процессия быстрым семенящим шажком, толпясь, устремляется вослед по расчищенной накануне дороге. Последний путь. Идет он ровным полем, через две деревни, к некрупному березнячку, в котором приютилось сельское кладбище. Режущий ветер летит над полем, до глазурного блеска подметая снежную корку. У деревенских околиц музыканты опять ухают в трубы и цимбалы. Какая-то старушонка, вся сносимая ветром, печально смотрит на проезжающие розвальни; концы ее платка, подол длинной юбки, полы нанковой поддевочки — все стремится по ветру, и кажется, что ее, такую легонькую, сухонькую, самое вот-вот понесет по сверкающему полю.
Укрытое от ветра некрутым изволоком кладбище погружено в холодное оцепенение. Пряменькие, как свечки, стоят заиндевелые березы, и на их коричневых веточках иней кажется фиолетовым пламенем. В чистом снегу безобразным рыжим пятном выделяется отверстая могила. Заранее слышу стук о крышку гроба этих смерзшихся комьев суглинка, чувствую, какой пустынной тоской отзовется он во мне, но не отхожу и вот уже наяву слышу и чувствую и этот звук, и эту тоску.
— Ой, папочка, как тяжело на тебя навалили! — рыдает дочь покойного, обвисая на поддерживающих ее руках.
И какой же равнодушной, величавой холодностью объят этот морозный день! Как невозмутима ясность его солнца, неба, снегов, хвойных далей. «Полноте, — как бы говорит он смятенным горем людям, — посмотрите кругом, все осталось, как было, и пребудет вечно».
Не оборачиваясь, быстрой деловитой походкой уходят в село к автобусной остановке музыканты. Самое тяжелое позади. Уже с гомоном, с толкотней все рассаживаются по стянувшимся к кладбищу саням и рысцой — шевелись, резва-а-ая! — катят в деревню за поминальный стол.
Народу невместимо много для тесной передней. Родственники, друзья, соседи, сослуживцы-водники… Сижу стиснутый с обеих сторон плечами и — хочешь не хочешь — слушаю сетования колхозного бригадира, который кричит мне в самое ухо:
— Навозили мне вместо минеральных удобрений камней на поле, так и лежат кучей. Хоть камнедробильный завод ставь. Можно такое делать?
И чем больше он пьет, тем решительней наступает на меня:
— Лен у нас спокон веку не родится, а нас каждый год заставляют его сеять. Можно такое делать?
День быстро гаснет. Окно сначала розовеет, потом заволакивается сиреневой мглой и вскоре становится иззелена-синим, почти черным. Поднимаются из-за стола водники. Мне по пути с ними. Рассаживаемся в санях на морозно пахнущем сене теснее друг к другу, ноги мои в городских ботиночках спасительно придавливает бабий зад, и трогаем, скрипя гужами, повизгивая полозьями. Ветра опять нет к ночи. Опять в полях такая тишина, что каждый звук отчетлив, сух и чист, словно он тут же схватывается в звонкую льдинку. Но в санях, в сене, в овчине, в груде наших тел тепло и уютно. И уже без леденящего отчаяния, спокойно и грустно думается о том, что где-то за изволоком березки-свечечки стоят над суглинистым бугром, что вечные звезды с одинаковым равнодушием смотрят и на него и на наш угретый живым теплом возок, пробирающийся по снежному полю.