— И ты бежала?
— И я. Мы хотели на родину уйти, да заблудились — поймали. Зашли переночевать в развалины, а тут облава. Избили, конечно, и угнали дальше в Германию, на завод. Ох, и озлобилась же я!..
— Ты?
— Ну да. Решила: не буду работать. Хуже смерти не придумают. Но там ребята были хорошие, наши, русские, — вот они меня и научили, как надо делать: три детали хорошо точить, пять — кое-как, с брачком, две — запарывать. Понимаешь, если сразу много запороть, — убьют, и всё. А так здорово получалось. В Октябрьскую годовщину мы неаккуратно сделали, много запороли, нас, конечно, в подвал. «Гума» дали, резиновая дубинка, знаешь?
— Знаю...
— Ну, вот. И всех, кто много запорол, в шахты на работу.
— И тебя?
— Да. Там хуже было. Без одёжи на морозе работали. Я на погрузке. Бараки щелястые, одеял нет, мешок из-под угля выстираешь и накрываешься. Кормили, знаешь, как? Триста граммов хлеба и суп из брюквы. Бывало, получишь за месяц пять марок, купишь пайку хлеба, ка-ак вцепишься зубами!.. Нет, голод хуже всего. Я во какая была, — Меньшая широко округлила руки, — как бочка. Это от горячей воды - мы всё воду с солью пили. Потом меня ни с того, ни с сего переводят в сортировку. Я думаю: что такое? Там же тёплое помещение и работа легче. Спрашиваю Галю, помнишь, такая Галя к нам ходила, Горчилиных дочка, старше меня на три года?
— Помню...
— Мы с ней в одной партии. Спрашиваю её, к чему бы это? Поговорили — ладно. Работаю. Через два дня вызывает Вредная Мелочь — мастер, немец, ребята его так прозвали. «У вас, — говорит, — плохая одежда. Возьмите талон на справу». Справа — спецовка, куртка тёплая и штаны, а выдавали её только немцам. Вижу, дело плохо, посоветовалась с Галкой. Она тоже говорит: плохо дело. Понимаешь, у нас девчата с немцами не гуляли. Разве какая-нибудь самая последняя свяжется!.. Ты не усмехайся, плохое всегда заметнее, и разговору больше. Да и не то у девчат на уме было, голодные, работаем по восемнадцать часов. Я знала, мне от Вредной Мелочи смерть, он так не отстанет — не по-хорошему, так силой возьмёт. В общем мы с Галкой его обманули, попросились к город землячку навестить и не вернулись в лагерь.
— А куда же пошли?
— Так... — Меньшая нахмурила брови и съёжилась. — Никуда. Скитались по глухим местам. Иногда кто-нибудь из своих поделится куском. Потом опять нас поймали. Били... Галину на химический завод угнали, а меня — в бетонную яму. Расстались мы с ней.
— В яме тяжелее было?
— Я уж привыкла к тяжёлому. Одёжа там никогда не просыхала, вот что худо; так и бродишь, словно пудовые мешки на теле висят. Под утро примёрзнешь к нарам, отдираешься, отдираешься — и смех и горе. Кормили тоже плохо. Нет, там трудно держаться. А кто ослабеет, в барак для больных, подберётся партия больных, отправляют на уничтожение. Барак этот, проклятый, посреди лагеря стоял — откуда ни взглянешь, видно его. Крыша чёрная, горбатая, на окнах решётки. Я уж думала, не выбраться мне из ямы, но у нас партия подобралась дружная, из Ленинградской области ребята, из Украины, Ростова. Партийная организация была, партвзносы пайками принимали и от комсомольцев тоже, а потом делили среди ослабевших. Меня как-то две недели кормили. Одно было хорошо — бомбёжки. Ох, знаешь как вы тогда бомбили!
— Крепко?
— Ты бы хоть разок с нами побыл, тогда узнал бы. Как зайдут, как начнут стегать!.. Мы в ямы, прижмёмся друг к другу; пока бомбят — страшно, а улетят — так хорошо на сердце станет... Значит, приближается фронт, понимаешь? Потом эвакуация, немцы забегали, мы смотрим: плохо дело, надо опять бежать, а то загонят ещё глубже. Один раз повели на станцию грузить, мы и бежали — тридцать человек. Ушли в лес. Есть было, правда, нечего, но продержались. Ох, Вася, когда человек знает, чего он хочет, продержится!..
— Это верно.
— Вот Галю жалко. А ведь ты её забыл! Мы, бывало, придём с работы, заберёмся на нары м вспоминаем, вспоминаем... Она мне всё про вас рассказала, дрянь ты, Васька, вот что! За ней итальянец один заключённый ухлёстывал, профессор, он до войны этим был, как его... Ну, которые из земли черепочки достают, монеты... На архиерея похоже, только по другому.
— Археолог.
— Вот, вот. Он в лагере очень хорошее положение занимал, уборщиком на кухне. Всё равно Галка от него ничего не брала. А потом сказала: «Отстаньте вы от меня, я замужем!» И я ему сказала: «Она моего брата жена, отстаньте!» Ты что, женился?
Луконин невольно улыбнулся. Он вспомнил: если отцу надо было задать опасный вопрос, он никогда не хитрил, а заглядывал в глаза и спрашивал в упор: «Ты трогал моё ружье?», «Где взял деньги на театр?» Узенькие, светлые брови Меньшой были стянуты, как у отца, и смотрела она на брата выжидающе, в упор, суровыми, луконинскими глазами.
— Конечно, женился. Пять раз. У меня, знаешь, времени на эти дела много было...
— Вот и я ей так говорила, — просветлела Меньшая. — А сейчас было подумала... Очень уж ты красивый стал.
— Я?
— Офицер... Я в нашей группе старшая, мне говорят: «Пойдите к офицеру Луконину, он со своими людьми из тяжёлых боёв вышел, помогите дома убрать, бельё постирать, чтоб луконинцы хорошо отдохнули». Я спрашиваю: «Какой Луконин, не Василий?» А сердце в самые пятки ушло... А ещё когда сюда пришла, бойцы не пускают к тебе: «Он, — говорят, — пять суток не спал, отдыхает...» Ты большой начальник?
— Очень большой.
— Врё-ошь! Я вижу. Галка бы порадовалась за тебя, знаешь, как? Она ведь тебя больше всего на свете!..
— Ладно, ладно... Ты мне лучше вот что скажи: куда вас отправляют?
— Домой. Я в Новгород поеду.
— А может, в другое место, Меньшутка? Новгород очень разбит. С жильём туговато, родных у тебя нет...
— Нет, домой. Мне, Вася, теперь никогда больше трудно не будет. Трудное позади, — она протянула мягким, ласковым движением руку, положила её на руку брата, улыбнулась и прибавила. — Дай, хоть я тебя ещё разок поцелую, Васёк, а то всё говорим, говорим... Соскучилась я очень! Иногда знаешь, как бывало...
И, когда Луконин бережно обхватил ладонями маленькую, тонкую руку, он тихо спросил сестру:
— Химический завод этот в каком районе?
— Говорили, что под Дрезденом километров сорок. Сил хватит — продержится. Она, Вася, крепкая. Она очень упрямая. Она никогда не жаловалась, меня тянула. Бывало, сунет кусок... Эх, да что рассказывать!
— Под Дрезденом — это хорошо, — вздохнул Луконин и прижал ладонь Меньшой к своему лицу. — Там уже наши...
Меньшая осталась ночевать в доме Луконина. Несмотря на усталость он долго не мог уснуть, часто подходил к дверям в соседнюю комнату и прислушивался к тяжёлому, неровному дыханию сестры. Она спала, свернувшись клубочком, стараясь занимать как можно меньше места, одеяло натянула на голову и иногда садилась и пугливо бормотала что-то в полусне. Некоторые фразы Луконину удавалось понять, и тогда он морщился, как от боли, и к сердцу подкатывала тяжёлая, неукротимая злоба. Искурив четверть пачки табаку, он встал и пошёл по расположению. Стояла облачная, тёплая ночь, трудно было разглядеть часового в нескольких шагах, а не то что химический завод за много, много километров. Но когда Луконин вглядывался в темноту и думал о Гале, впервые за последние годы он отчётливо видел высокий берег и чувствовал на своих ладонях прохладную тяжесть тугих тёмных кос. Он думал ещё, что всё хорошее приходит неожиданно и просто. Вот так пришла Меньшая, так пришло спокойствие, так придёт счастье.
Он старался восстановить в памяти прошлое — тяжёлый, долгий путь от Волги до Судетских гор. Есть спасительное свойство человеческой души - память бережно сохраняет хорошее и гасит плохое. И теперь он видел лица товарищей, видел боевые рубежи, на которых довелось ему испытать высшее счастье солдата, — радость победы, видел избы, в которых чьи-то заботливые руки обстирывали его, совали на прощанье чёрные лепёшки, испечённые из последней муки. Он снова увидел сгорбленного, молчаливого крестьянина, того, который вызвался показать брод и пошёл впереди Луконина навстречу немецким пулям. Взвод вышел и смял немцев, крестьянин остался в болоте, и даже имени его не удалось узнать. А как сказала девушка в последней русской деревне? «Досвиданьичка, родные, ох, и ждать мы вас будем, приходите скорее!..» Это были последние слова на родном языке. Тогда они затерялись в памяти, а сейчас горячо обожгли сердце.
Бывают минуты, когда человек прислушается к своей душе к вдруг многое поймёт, станет взрослее, крепче. Четыре года — большой срок. На войне год считают за три; двенадцать лет — целая жизнь. В этот вечер Луконин впервые отчётливо понял, что из своей суровой, боевой жизни он выносит не только память горечи и страдания, но светлую, животворящую память сердца, бережно сохранившего каждый подвиг, каждое тёплое слово, каждое родное лицо. Оно закалилось в пламени войны, наше сердце, обрело великую силу правых и стойких, и теперь, когда счастье победы пришло, нет такой преграды, которая могла бы удержать человека перед его большой, заслуженной наградой.