У нас решеток не было. Да и как они могли быть, если двор-то без окошек!
Не было окон и в тесной клети и в узком сарае с широким дверным проемом, где едва уместилось несколько женщин с детьми.
У нас решеток не было. Зато была ограда из колючей проволоки. Ею был обнесен двор. И стерегли нас молодчики с белыми повязками на рукаве и длинными винтовками на плече. Там, по ту сторону изгороди, они бражничали, горланили, стреляли ворон, а здесь ходили надутые, как индюки, всюду совали свои носы, вылавливали девушек и куда-то уводили.
Женщины не переставая плакали. А мы с мамой — нет. Мы уже выплакались. Проходя мимо нас, люди опускали голову и умолкали на полуслове. Наше горе было самым большим.
Но исподволь росло другое чувство — голод.
— Кто умер, — мертв. Ему уже ничего не нужно. А живой человек, он есть хочет, — пытался шутить реб Мойше, единственный мужчина в нашем лагере. — Так что, как ни вертись, хвост все позади, — неизменно заканчивал он.
В закромах Лейзера не осталось ни зернышка, а на огороде, который частично оказался за колючей проволокой в лагере, — ни картофелинки, ни даже самой вялой редиски; и, как назло, ни один прошлогодний клубень не дал побега хоть какой ни на есть молодой поросли.
Каждое утро спозаранку, еще солнца не видать из-за кромки леса, в дальнем конце огорода, в густых зарослях крапивы, мы находили буханку хлеба или еще чего-нибудь… Но хлеба было мало, а ртов так много.
И однажды, когда ветер донес запах колбасы, я тронул маму за руку, посмотрел ей в глаза и против своей воли сказал:
— Я есть хочу…
Мама молча притянула меня к себе. Я и не ждал от нее ответа. С того самого дня, как расстреляли отца, она почти не разговаривала, только изредка тихо-тихо с ее губ срывалось слово-другое.
Рядом с нами, прислонившись к стенке клети, сидела молодая женщина, Бейльке, с грудным ребенком на руках. Худая, с ввалившимися щеками, в расстегнутой кофточке, она то прикладывала малютку к груди, то укачивала, баюкая его. Ребенок на мгновение затихал, опускал ручки, но потом еще сильнее принимался чмокать ротиком, теребить и царапать грудь матери.
— Воды побольше пей, Бейльке, воды, говорю я тебе, — взволнованно убеждала ее мать, беззубая, старая женщина. — От воды молока прибавится.
Вода! Вода Мажунайского колодца… Что может быть вкуснее? Пили ее все, и стар и млад. Пили по нескольку раз в день, и хотелось еще. Пока из колодца вытаскивали полное до краев ведро и капли со звонким всплеском падали обратно в его темную глубину, вокруг сруба выстраивались люди. Томимые жаждой и голодом, они ждали живительной влаги.
Земля сочувствовала нам. Земля щедро поила нас водой, и оттого-то, может, так жалобно стонал колодезный журавель, что не мог наполнить ведро ржаным черным хлебом, или сухими корками, или хотя бы картофельной шелухой…
А небо щетинилось, лохматилось рваными, словно клочья кудели, облаками. Они слились и закрыли ясное солнышко сплошной темно-сизой тучей, которая вскоре пролилась крупными каплями холодного дождя.
Мама развязала небольшой узелок — все наше имущество, — вынула оттуда мое пальтишко и теплое платьице сестренки.
В этот не по-летнему холодный день мы все уверовали в чудо, — в кармашке своего платья сестренка нашла сложенную вчетверо красную ассигнацию, тридцатку.
Говорят, что одна беда — не беда. Оказывается, и одно чудо — не чудо. Следом произошло и второе: лагерная стража отпустила нас — маму и меня — в город, хлеба купить. Сестричку оставили в лагере. Как залог.
Все нас провожали до ворот и еще долго стояли у ограды, глядя вслед.
Дорога была длинная — пять километров. А может, и не такая длинная, но мы были голодные. Пройдем немного, и я спрашивал:
— Мама, ты не устала?
— Устала, — шептала она в ответ.
Мы ненадолго присаживались на мокрую траву у обочин канав — и опять в путь.
Кругом тишина, покой, может, и войны-то нет? Пряно пахнет сеном, вдали на лужайке желтые заплатки курослепа, одуванчиков. Желтые заплаты…
У нас на груди тоже желтые заплаты — лоскуты в виде шестиконечной звезды.
Значит, война…
Только две недели прошло с того дня, как она началась. А сдается, что давно-давно носим мы эти желтые лоскуты… Носим с того самого дня, как в лагерь на велосипеде привезли такой приказ…
Родной городок встретил нас руинами и голыми, черными от дыма печными трубами. Они торчали торчком, будто кто-то курил огромные глиняные люльки и потом воткнул их в землю чубуками вверх.
А школа где? Она ведь стояла на пригорке, у шоссе!.. Светлая, с широкими окнами… И от всего этого ничего не осталось. Даже дымохода.
Почти дотла сгорел весь городок. Лишь кое-где виднелись редкие домишки, хоть и закоптелые, но все же целехонькие. Вот бы нам поселиться в такой, пускай и задымленной, хибарке… И славно же в ней, наверно, жить. Без колючей проволоки…
Вдруг грубый окрик и здоровенный кулак толкнул нас.
— Жидам по тротуару ходить запрещено!
Мама остановилась как вкопанная, только крепко обхватила меня. Я почувствовал, как быстро-быстро колотилось ее сердце и трепетало все тело.
И как мы могли забыть, что мы уже не люди!
Дальше пошли по мостовой.
Хорошо хоть по ней ходить можно.
Мы торопились в поисках какой-нибудь лавчонки, но там, где раньше были лавки и ларьки, сейчас остались лишь наглухо закрытые ставни, а то и груды развалин.
В полном изнеможении, уже совсем потеряв надежду, мы вдруг увидели за углом на улице толпу людей. Оттуда доносился знакомый запах…
— Мама, селедка!..
Мы бегом кинулись к ларьку. Увидев наши желтые звезды, люди невольно расступились.
— Мне парочку… — прошептала мать.
Продавщица, не глядя в нашу сторону, отрезала:
— Евреям продавать не буду! — но тихо добавила: — Запрещено.
— Я уплачу. Хоть одну, хоть кусочек… — умоляла мама, протягивая продавщице чудом найденную тридцатку.
— Отпускать не буду! — опять громко огрызнулась та.
Мама, верно, не заметила, что рядом на тротуаре, не спуская глаз, за всем происходящим наблюдал полицейский.
Из маминых рук выпала красная ассигнация. Я едва успел подхватить ее.
Потом мы поплелись назад в лагерь, где нас с таким нетерпением ждали…
— Бенюк! — вдруг услышал я знакомый голос, и чья-то рука легла мне на плечо.
— Римук, здорово! — обрадовался я.
Вот так неожиданная встреча! Да еще с кем? С лучшим, можно сказать, закадычным дружком, сыном нотариуса. Пока их семья жила с нами в одном доме, мы с Римукасом были неразлучны и целые дни проводили вместе. Но даже потом, когда семья нотариуса переехала на другую улицу, мама всегда знала, где искать меня, если я пропадал до позднего вечера, — у Римукаса.
— Куда идешь? — спросил он.
— Домой… Нет, в лагерь. Мы ходили за хлебом.
— А где же хлеб?
— Не достали.
— Не достали? Вот так да! Пошли к нам. У нас в кладовке запасы — во какие! — И он как можно шире развел руками.
Я вопросительно посмотрел на маму, но она не успела ответить.
— Римук, Римук! — раздался женский голос, и тут же появилась запыхавшаяся от бега жена нотариуса. Она, видимо, очень спешила и схватила сына за руку. — Идем, идем скорее!
— Это же Бенюкас! Им хлеба надо…
— Да замолчи ты! — задыхаясь, выпалила жена нотариуса и силой потащила за собой моего лучшего дружка. — Не ровен час, увидит кто… Знаешь, что тогда будет? Знаешь?!
Римукас затрусил бочком-бочком, то и дело оборачиваясь удивленно и испуганно.
Я взглянул на маму и тихо сказал:
— Мама, мне уже не хочется есть…
И снова потянулась длинная лента шоссе, ведущего в Мажунай. И снова, едва пройдя немного, я спрашивал:
— Мамочка, а ты не устала?
— Устала, — еле слышно отвечала мама, и мы останавливались для передышки.
Так ни с чем мы бы и вернулись, если бы… не шум у перелеска, на полдороге от лагеря. Оттуда доносились звуки губной гармоники, громкий смех, стук жестяной посуды вперемежку с одиночными выстрелами. А вскоре меж деревьев замелькали сизо-зеленые мундиры. Немцы… Но дорога была одна. Только вперед. Ни вправо, ни влево, ни назад.
Не оглядываясь по сторонам, втянув головы в плечи, мы старались незаметно проскользнуть мимо, однако тут же услышали грозное:
— Halt! Halt![3]
Вмиг нас окружили. Оглядывали с ног до головы, будто мы свалились с луны.
— Juden?[4]
Перестали трещать выстрелы. Только аппетитный запах супа доносился из дымящихся солдатских котелков.
Суп…
— Хочешь есть? — спросил меня по-немецки подошедший солдат с револьвером в руке.
Я не осмелился поднять на него голодных глаз.