В голове между тем пронеслась идейка: сделаю вид, что собаку разыскиваю, и случайно наткнусь на плачущую. А в том, что плакала именно женщина, я уже не сомневался. И то, что никто ее не утешал, что была она на пустыре одна, — тоже было ясно: плакала она монотонно, безответно, как плачут люди в одиночестве, без соглядатаев, вообще без свидетелей. Этакий неразговорчивый плач… Стихийного свойства. Плач-дыхание, плач-дуновение. Он, плач этот самотечный, только иногда как бы менял регистры, словно под действием некоей руки, нажимавшей на сердечные клапаны.
На улице меня сразу же охватила тревога. Не страх, ударяющий в ноги, делающий их ватными, а неясное возбуждение духа, способное придать вялому, тусклому течению времени стальную, пружинную гибкость и яркую, театрально-бутафорскую окраску. Несколько отрезвлял мерзкий, тлетворный запах, насылаемый северо-западным ветром от мясокомбината.
Перейдя асфальтированную тропку, что закольцовывала подступы к моему дому, и углубившись в пустырь (пустырь — не значит пустыня: здесь и бетонные неиспользованные плиты-конструкции, и металлическая арматура, обломки столбов, целиковые кольца и канлюки, старая мебель, обувь, автопокрышки), так вот, углубившись в такое, подобное свалке, пространство и держа курс на чернеющий в темноте замок, я для придания своему рейду житейской основательности и правдоподобия начал периодически громко произносить кличку своей давно издохшей собаки: «Принцепс, — звал я, — Принцепс!» Продолжая так выкликать и время от времени посвистывать, не забывал я корректировать свое продвижение по светящимся позади меня окнам дома.
Плач не иссякал, он только видоизменялся время от времени и теперь напоминал поскуливание. Женщина плакала с завидным упорством, она не давала мне потерять ее в нашем прекрасном и яростном мире, как бы схватив меня своим плачем за руку и ведя прямехонько если и не к скандалу, то к приключению, к событию.
Помимо поскуливания, она еще и кашляла, а также плевалась — неумело, непрофессионально, с сонным отчаяньем и вялой злостью.
Свет, исходивший от города, как от гигантской гнилушки, от многих тысяч его окон и фонарей, изливался на подступах к замку, и если повернуться к городу спиной, то можно было воспользоваться этим светом как светом луны, касавшимся неровностей пустыря с космическим бескорыстием и безучастием.
Женщина лежала возле пролома в стене на бетонном крошеве в зарослях крапивы, конского щавеля, полыни и лопуха. Перепончатый лист мать-и-мачехи касался ее головы, будто маленький раскрытый зонт.
Ее можно было принять за подростка: коротко остриженная, сухобедрая, в вельветовых брючатах, на ногах кроссовки, рубашечка темная, на свету оказавшаяся красной. Ни сережек в ушах, ни румян на лице (вместо них — ссадины, грязь, синяк под глазом). Под расстегнутой рубашкой — мальчишеская грудь. Без никаких лифчиков.
Пришлось брать пострадавшую на руки, а чтобы не загреметь вместе с ношей на камни, плотнее прижимать ее к себе — вместе с грязью, чужими запахами и прочими несоответствиями, неизбежно возникающими в общении с незнакомыми, «внезапными» людьми, ворвавшимися в вашу жизнь без уведомления.
Теперь, когда эта история далеко позади, я знаю, что звали ее Августа, или Густа, и что была она то ли из обрусевших литовок, то ли из обелорусевших полячек. Тогда же, в первые часы нашего с ней знакомства, имени ее я не знал, общался с ней молча, дома на вопрос врача «скорой помощи», как зовут больную, понес околесицу.
Нельзя сказать, чтобы Густа была невесома. Руки мои, давно отвыкшие от ношения женских тел, с трудом удерживали беспомощное существо (замечено: беспамятство, как и смерть, свинцом наливают обмягшее тело, и нести его, как правило, тяжелее чуть ли не вдвое, нежели нести «одухотворенный организм»).
Покуда я нес к себе домой чужую девушку, на память пришел случай, описанный не так давно в газете «Известия». Некий молодой (не в пример моим сорока двум годочкам) человек, носивший свою невесту на руках (носивший натуральным образом, выйдя на балкон новой квартиры), решил подержать будущую супругу на вытянутых руках, стоя над «бездной», демонстрируя силушку, как вдруг почувствовал парализующий страх, руки его сделались ватными, девушка рухнула вниз. В итоге: увечья, суд, срок…
Как ни странно, со мной при воспоминании о газетном случае получилось нечто обратное: руки мои крепче, судорожнее прижали к груди ношу, весь я напрягся, посинел как бы, на лице (для встречных соседских старушек) появилось свирепое выражение. К счастью, возле парадного никаких старушек уже не было: время позднее, неинтересное. И я беспрепятственно пробрался к дверям лифта.
Кто бы видел, как втискивался я в кабину подъемника! Автоматически сходящиеся двери прихватили кроссовки Густы. Пришлось изловчиться и носом нажать на кнопку, отжимающую створки. Затем чуть ли не языком включать кнопку подъема на пятый этаж.
Я и внимания, как говорится, не обращал на девушку, болтавшуюся в моих объятиях, как вдруг почувствовал на себе взгляд ее круглых, как два подсиненных циферблата, глаз. Руки ее (а я-то и не заметил) давно уже обхватили меня за шею; голова, лежавшая на моем плече, «пришла в себя» и с невероятным спокойствием, я бы сказал — с безразличием, посматривала на меня, время от времени отстраняясь от плеча, как от горячего утюга.
— Вы кто? — спросила Густа, как только я поставил ее вертикально возле своих дверей с намерением выловить в кармане освободившейся рукой ключ от квартиры, и мешком осела на цементный пол.
За соседской дверью кто-то подозрительно закопошился, затем кашлянул, давая тем самым знать, что в его квартире не спят и в любую минуту готовы дать отпор.
После некоторого раздумья решил я поместить Густу на раздвижной диванчик, на который почему-то все мы любили садиться «просто так», без надобности, садиться и вставать с новыми силами.
Мои старики родители, о которых было упомянуто выше, остались жить на Васильевском острове, в людной коммуналке, в большой сорокаметровой комнате-зале, уставленной древесно-бронзовой семейной стариной и остатками книг из самых-самых, то есть необходимых сердцу. Все прочие книги — пять шкафов красного дерева — родители преподнесли нам в качестве свадебного подарка пятнадцать лет тому назад.
И когда в областном издательстве, где я работал редактором, подошла моя очередь на получение квартиры, все пять шкафов, как пять китов, переместились вместе с нами на окраинную Астрономическую улицу, получившую свое название то ли от расположенной в пределах видимости Пулковской обсерватории, то ли из-за своей удаленности от центра города.
Тогда только еще начинался так называемый «книжный бум». Люди скупали книги, будто эликсир от преждевременного увядания, как панацею от неизлечимых болезней. Люди гордились книгой, ее присутствием в доме, вдыхали книжные запахи, как вдыхают аромат первой сирени; книжные переплеты, их разнообразные линии и краски стали восприниматься как живопись: они ласкали взоры обладателей (реже — читателей) книг, как ласкали в свое время салонные самолюбия картины, фарфор, хрусталь, бронза. Отказаться от пяти шкафов «престижа» было невозможно хотя бы по причине пресловутого «бума». Как говорится, нема дурных. А тут еще явилось неизбежное, как отложение солей, ощущение одиночества, и книги сделались некоей «второй действительностью» в моей жизни, то есть я стал их не просто почитывать, но пребывать в их содержимом, как в определенном наджизненном состоянии, принялся копошиться в событиях вымышленных, предпочитая оные события происходящим в «бурной действительности».
Прежде-то я читал исключительно по принуждению: в школе, а затем в вузе осваивал программную литературу, на службе — литературу малоопытных и зачастую малоспособных сочинителей. Они-то, сочинители разнесчастные, и отвратили меня от чтения истинно прекрасных книг, и если бы не свалившееся ощущение одиночества, не первые признаки разрушения плоти, разве бы я позаботился о душе? Так бы и тянул скептическую лямку. Выходит, что и впрямь нет худа без добра.
Подложив под Густу «дневную», дежурную подушку, поспешил к телефону вызывать «скорую», но в коридоре смекнул, что девочку необходимо привести в порядок: хотя бы обмыть ей лицо.
Раздобыл в туалетном хозяйстве вату, спирт, зеленку, теплой водой обтер спящее лицо. Когда прикоснулся проспиртованной ватой к заструпевшим ссадинам на левой скуле, а также надбровье и кончике тонкого, с горбинкой носа, девочка наморщила губастый, заметный рот, открыла глаза. В глазах ее было много фарфоровой белизны. Синие цветочки на огромной, отчетливой белизне.
— Больно? — поинтересовался я у девушки (а может, губы тоже разбиты, вспухли?), прижигая зеленкой ссадины.
Она долго не отвечала, как бы прикидывала: стоит со мной иметь дело или не стоит? Затем глаза ее вновь подернулись ледком сонливости и тут же стали затмеваться наползавшими на них веками.