А за ними в тумане и утреннем дыму искрились и сверкали кресты церквей, полыхали на солнце вечно новым золотом купола соборов, темнели древние, как бы обросшие мохом столетий, кремлёвские башни. И надо всем этим возвышался блещущий, сверкающий золотом громадный купол храма Христа.
Была та тишина и ясность воздуха и резкость очертаний, какие бывают только в ясные предосенние утра. Но уже при самом въезде в город сразу было видно, что случилось что-то огромное, что подняло на ноги всю старую Москву с её тесными кривыми улицами, крестами старинных церковок, чайными, трактирами и булочными с кренделями в окнах.
Вниз по Тверской, по Лубянке и Мясницкой от Красных ворот, запрудив улицы и тротуары, шли толпы людей. Над головами их впереди колыхались портреты царя, короля сербского, несомые на длинных шестах, похожих на те, на которых носят церковные хоругви. Пение гимна, слышное ещё издали, отдавалось в переулках, сливаясь и мешаясь с пением других процессий.
Из раскрытых на утреннее солнце окон, высунувшись до пояса, смотрели те, кто не вышел на улицу, и что-то кричали, махали руками и платками.
— Поднялась, матушка, — сказала, перекрестившись, какая-то старушка в чёрной шали и с плетёной корзиной на руке, когда два людских потока — один со стороны Лубянки, другой — с Большой Дмитровки — соединились на Театральной площади в сплошное море голов.
В одном месте пели гимн, в другом — «Спаси, господи, люди твоя», и два мотива, перемешиваясь и перебивая один другой, сливались с бодрым и более скорым по темпу звоном колоколов ближней церкви в Охотном ряду.
Иногда поток останавливался, мальчишки перебегали на тротуар и вскакивали на тумбы, чтобы лучше видеть.
Какой-то военный говорил речь, стоя в остановившемся автомобиле. Что говорил, не было слышно, но вся залившая площадь толпа была полна одним чувством и только ждала заключительных слов, чтобы закричать «ура», замахать шапками, платками и тронуться дальше.
Крики толпы, речи ораторов, возбуждённый говор шедших в рядах людей, колокольный звон — всё это сливалось в один поток звуков, наполнявших вместе с потоками утреннего солнца площади и улицы Москвы. И вдруг донеслись откуда-то совсем новые звуки, звуки полковой музыки, ещё более бодрые, ещё более отвечавшие тому чувству, каким была полна толпа.
— Идут, идут! — закричали кругом. И все, приподнимаясь на цыпочки, вскакивая на тумбы, на камни от чинимой мостовой и нажимая друг на друга, тянулись увидеть войска, первыми отправлявшиеся на позиции.
С горы Лубянской площади мимо старой Китайской стены шли ряды войск, поблёскивая на солнце мерно колеблющейся щёткой штыков и приковывая к себе общее внимание новой, странно-непривычной для глаза походной защитной формой.
Войска, казалось, без конца выливались сверху, занимая всю середину улицы и оттесняя на две стороны чёрную толпу народа.
Впереди блестевших на солнце медных инструментов оркестра ехали в ряд на красивых вычищенных тонконогих лошадях четыре офицера в фуражках и перчатках. Лошадь под одним, возбуждённая толпой и криками, всё повертывалась боком, поперёк движения, горячилась и гнула кольцом шею, роняя с удил пену. Офицер, пришпоривая коня, выравнивал его в голову с остальными, не замечая устремлённых на него взглядов всех бесчисленных людей, наполнявших площадь.
На углу Воскресенской площади, у ресторана Тестова, стоял человек в поддёвке, в белом картузе на курчавых волосах и разгоревшимися глазами провожал проходившие мимо него на Красную площадь шеренги солдат, мерно и звучно отбивавших шаг в своих новых, выданных для похода сапогах.
Он то оглядывался на махавших из окон платками, то в нетерпении поднимался на цыпочки и водил глазами по сторонам с тем беспокойно-приподнятым видом, с каким общительные люди, взволнованные зрелищем, ищут, с кем бы поделиться своим чувством.
— Владимир, и ты здесь? — сказал, подойдя к нему сквозь толпу, высокий и спокойный человек в сером костюме, серой шляпе и пальто, перекинутом на руку.
Спрошенный растерянно, как бы не отдавая себе отчёта, оглянулся, и вдруг всё его лицо, ещё отражавшее на себе настроение толпы, мгновенно преобразилось. В нём выразилось величайшее удивление и радость.
— Валентин!.. — закричал он, широко раскрыв объятия, так что близ стоявшие удивлённо оглянулись, — чтоб тебя! Откуда ты? Ведь ты говорил, что в Питер поедешь?
— Туда я ещё не доехал. Задержали, как всегда, важные дела.
— Не доехал? — как эхо, повторил Владимир и сейчас же с другим выражением прибавил: — Видал, сколько народища? Сила-то какая, сила-то! Вот она, Русь, матушка! Настал великий час, как говорил Авенир. Именно, брат, великий час! Ура-а! — закричал он вдруг, как ужаленный, когда из-за поворота улицы показались казаки с лихо заломленными папахами и с пиками у стремян.
Он хотел было вскочить на свободную тумбу, чтобы взмахнуть картузом, но не попал ногой. Ближние, оглянувшись на него, сначала было засмеялись, потом тоже закричали «ура», и этот крик прокатился гулко по всей площади.
Где-то близко заиграл военный оркестр. Кто-то крикнул:
— Да здравствуют славные казаки!
И опять по всей площади, всё усиливаясь, прокатилось «ура», смешалось с музыкой, но не заглушило её, а слилось в сплошной гул.
— Первый раз их столько вижу, — восторженно сказал Владимир, — вот какие они!..
— Я уже во второй, — отозвался Валентин, — в девятьсот пятом году видел.
— Валентин, голубчик, пробьёмся на площадь! — говорил Владимир каким-то плачущим голосом.
— Что же, пробьёмся, — согласился Валентин.
— Ты что-то равнодушен, кажется? — спросил вдруг Владимир, внимательно и настороженно взглянув на Валентина.
— Ну, как равнодушен, я не равнодушен.
— То-то брат, нельзя, — момент такой.
Толпа, колыхнувшись, двинулась куда-то вперёд, и в очистившееся пространство ринулись новые толпы.
Старая дама в чёрной со стеклярусом шляпке испуганно поднималась на цыпочки и оглядывалась, точно потеряв выход. Барышня с молодым человеком в форменной судейской фуражке, до этого стоявшие на тротуаре прижатыми к стене, тоже бросились вперёд.
И все, подчиняясь не своему движению, а движению массы, шли вперёд, спираясь воронкой в воротах Иверской часовни. Проходили с гулким под сводами говором и выливались на широкое пространство Красной площади с её часами на Спасской башне и храмом Василия Блаженного, кресты которого виднелись из-за толпы.
На площади была та же сплошная, тяжко колыхавшаяся масса голов, над которыми в чистом воздухе поднимались, колеблясь и сверкая золотом наконечников, хоругви и портреты в золотых рамках.
— Ратников ополчения, говорят, призывают; уж расклеено.
— Куда так много сразу?
— Чем больше, тем лучше. Навалимся сразу всем народом, и готово! — говорили в толпе.
— Нет, это ошибка, — офицеров запаса призывают. Сегодня разъяснили.
— Ну, значит, моя очередь пришла, — сказал Валентин, прислушиваясь к разговору.
— Как? — вскричал Владимир.
— Так. Я офицер запаса. В японской войне был.
— От души поздравляю!
— Поздравлять тут, положим, особенно не с чем…
— Ну как же, милый, в такое великое время быть участником… Нет, ты что-то равнодушен, ей-богу, равнодушен! Как это в такую минуту даже ни разу не крикнуть?
— Что ж, и будем все кричать!
— Нет, ты не русский человек… Вон, вон, смотри, идут! Вот что такое русская душа: вчера ещё ходили все сонные, а сейчас что! Кликни клич, и все поднимутся. Ура-а! Постой, говорят что-то… Ура! Правильно, умрём за Сербию, всё отдадим! Верно: Минины и Пожарские.
— А ты знаешь, где эта Сербия? — спросил Валентин.
— Черт её знает, где-то на востоке. Дело не в этом, а в подъёме, — сказал, отмахнувшись, Владимир.
Он был в таком самозабвенном состоянии подъёма и возбуждения, что, казалось, ничего не был способен понимать.
— Ты один у отца или есть ещё кроме тебя сыновья? — спросил Валентин, оглядывая с каменного крыльца рядов бесконечное море народа.
— Один, брат…
— Значит, ратник второго разряда, — сказал Валентин и, замолчав, стал опять смотреть по сторонам.
Владимир тревожно оглянулся на Валентина.
— Как — ратник?… — проговорил было он озадаченно, но в это время в толпе произошло движение и кругом возбуждённо заговорили:
— Розов! Розов!
Это был известный всей Москве, знаменитый своим необычайным басом протодьякон.
Издали было видно, как он, окружённый духовенством, взошёл на каменное, обведённое решёткой возвышение лобного места, развернул какую-то бумагу и, оправив сзади свои густо кудрявые волосы, приподнял лист в правой руке, как поднимает дьякон орарь, когда читает ектенью перед царскими вратами.