Возчики, галахи, базарники дали Мирону Лукичу дорогу. Как всегда, Василий и мельничный работник внесли его в кресле с парадного крыльца в дом. Дом Мирона Лукича — Гуляевский дом — был полукаменный, с Миллионной улицы — приземистый, окнами близко к земле, со двора — высокий, в полтора этажа: улица обрывом падала на берег, к Волге.
По бокам дома, лицом на Миллионную, стояли «лабазы и мельницы, по двору к ним примыкали погребица, баня, амбары, кольцом охватывая гуляевские владенья. Построек было много, они теснили людей с возами, но теснота была привычной, издавней, и казалось — все было хорошо, удобно.
В этот час, после прогулки, Мирону Лукичу подавали обед. Он не ел мясного, по утрам ему приносилась рыба из садков, с Волги, он сам отбирал на обед подлещика, сазана, стерлядь.
Василий пододвинул кресло к столу, постелил салфетку на колени Мирона Лукича, но хозяин приказал:
— Накрой миску, чтобы не стыло!
Он отвернулся от стола, помолчал, потом вздохнул негромко:
— Ну, наливай!
И тут же, беспокойно зашевелившись, точно разыскивая что-то, окидывая глазами комнату, строго добавил:
— Подай зеркало.
Василий бросился шарить на комоде.
— Подвинь к окну, — сказал Мирон Лукич.
Не спеша, он приблизил к лицу овальное зеркальце, и первое, что бросилось ему в глаза, были уши — большие желтые уши, с пучками сивых волос, вылезавшими из раковин. Мирон Лукич пощупал мясистые, покрытые пухом мочки, потер лицо ладонью, пригладил бороду.
— Часу в четвертом сбегай за цырульником, — сказал он, возвращая Василию зеркало.
Ел Мирон Лукич разборчиво, привередливо и скоро отодвинул тарелки. Василий закатил кресло в темный угол комнаты, за занавеску, подсунул под голову Мирона Лукича подушку, убрал посуду и аккуратно притворил за собою дверь.
Старик остался отдыхать. Но ему не спалось. Руки его — изжелта-красные, в трещинах, как гусиные лапки — были непокойны. Он постукал ногтями по плетеным подлокотникам кресла, выдернул из-под головы подушку, бросил ее на кровать и схватился за колокольчик.
— Зови, — коротко велел он Василию.
Жернова и колеса на мельницах поскрипывали однозвучно, привороженные к своим осям, не дальше от них и не ближе к ним, чем были минуту назад, час, месяц и год. Васька носился по двору, кликал:
— Пал Мироныч, Пал Мироныч, вас батюшка!
Потом прибегал в комнату старика, запыхавшись, выпаливал:
— Идут-с! — и становился у косяка.
Младший сын Мирона Лукича — Павел — являлся перед отцом.
Он вошел и на этот раз с привычным, затверженным вопросом о том, как отдыхал батюшка, готовый слушать приказанья и давать отчет в дневной работе. Он стоял тяжелорукий, большой, спокойный, с упрямым взглядом таких же, как у старика, прозрачных, светлых глаз.
— Ну, что? — спросил отец и, не подождав, отворачивая голову к окну, объявил: — с чего это нынче подводы стали дороги? Пошли-ка за Денисенкой, пусть придет.
Подводы были не дороже, чем всегда. Летом извоз только и зарабатывал, зимою цену сбивали деревенские. Павел начал было говорить об этом, но старик оборвал:
— А ты слушай: пошли сходить за ямщиком Денисенкой!
По сему и было.
Легко сказать: по сему было. На шестеренке обломился деревянный зубец — велико ли дело? А надо остановить мельницу, вывести из работы целый постав.
С тех пор, как Мирона Лукича паралич усадил в кресло, гуляевское хозяйство, а вокруг него и вся жизнь завертелись без перебоя. И вдруг какой-то зубец дал явную трещину. Мирон Лукич потерял послеобеденный сон, цырульник затребован был не в банный день, а посереди недели, и опять выплыл на божий свет давно забытый хромоногий Денисенко.
Хуже всего было то, что разговор с Денисенкой велся Мироном Лукичом при закрытых дверях, а вечером, когда Павел — по обычаю — сдал отцу ключи и на дворе спущены были собаки, через парадное крыльцо доставили Мирону Лукичу письмо.
Старик выслал из комнаты Василия, долго ждал, пока на дворе затихнет собачий лай, долго вслушивался в тишину и поглядывал на дверь, потом быстро гусиными своими лапками отодрал с письма сургучную печать и развернул бумагу.
Знакомыми, плохо увязанными буквами на бумаге нацарапано было без подписи:
Агриппина Авдеевна госпожа Шишкина из девиц на Московском взвозе в доме коллеж, ассе. Болдина наискосок семинарии пониже.
Мирон Лукич осветился улыбкой. Она была неподвижна, Мирон Лукич словно забыл о ней, от напряжения слезы блеснули на его веках. Потом он сунул письмо под себя и громко позвал:
— Васька!
И, когда появился Василий, Мирон Лукич поощряюще и ублаженно сказал:
— Ах, пентюх!
Он осмотрел его с головы до ног.
— Растяпа! — проговорил он с удовольствием. — Рохля! Ну, что стал?
Мирон Лукич засмеялся.
— Ступай, болван, подай чаю. Да достань рому из этажерки. Да позови Павла Мироныча, спроси, может, он тоже хочет рому.
Он повторил:
— Пентюх!
И опять засмеялся.
Соль шла с Елтонского озера, из-за Волги, как только устанавливался санный путь. Тысячи подвод приходили на Елтон и ползли назад к Волге, снежной пустыней, рассаживаясь на поворотах дороги, как поплавки сети, натянутой течением реки.
Веснами соль грузилась на косоушки, караваны суденышек плыли под парусами, тянулись бечевою против воды, в Саратов.
Летом купцы и подрядчики, очистившись от пошлин, взяв на торгах: поставки, ездили на Елтон облюбовывать новые участки промыслов, подписывать сделки.
Старший сын Гуляева — Петр — с болезни отца правил почти всем делом, не раз бывал на Елтоне и этим летом возвращался с озера домой удачливый, сосредоточенно покойный, степенный не по годам: дела были хорошо слажены, все сошлось колесом к колесу.
Но дома ждало Петра Мироныча расстройство. Колёса, оказалось, сильно покоробило, и опытное ухо сразу разобрало угрожающий треск.
— Что же он, так ни словом и не обмолвился? — спросил Петр у младшего брата, выслушав рассказ об отце.
— Хоть бы словечком, — сказал Павел. — Только что два раза меня ромом попотчевал.
— Ласковый стал?
— Павлуша, да Павлуша!
— Ясное дело, — решил Петр. — А Денисенко что?
— Много с него возьмешь: хохол! Все на ужимочке.
— Ладно, — сказал Петр, — пойду докладывать.
Доклад его мало занимал Мирона Лукича. Старик слушал молча, облизывая губы, точно они клеились от сладкого, и только под конец в пустом, водянистом его взгляде словно скользнул мимолетный смешок.
— Стало-быть, в полном порядке? — спросил он. — Ну, слава богу. Поди, Петруша, цалуй.
Петр нагнулся, поцеловал отца в подставленную щеку, отступил назад.
— У нас тут тоже слава богу, — сказал Мирон Лукич. — Верно я говорю, Павлуша?
Павел промямлил:
— Слава богу.
Старик рассмеялся, по-очереди взглянул на сыновей, вдруг оборвал смех и, точно изумившись, что около него все еще кто-то стоит, кончил разговор:
— Что еще? Ступайте к себе.
Он посмотрел сыновьям в спины. Они были одинаковы: широкие лопатки выпукло обозначились на поддевках, придавленные тяжкими дугами плеч.
— В отца, — прошептал старик и не то с вызовом, не то одобрительно мотнул головою на дверь.
Братья стояли друг против друга, опешив. Старший нашелся первый, сказал:
— Без Денисенки не распутаться.
— Нужны деньги, — отозвался Павел.
— У меня есть.
— Он балованный. Дешево не отделаешься.
— Хватит. Пойдем.
И они пошли.
Денисенко держал извозный и ямской двор, почти весь перевоз через Волгу был у него в руках, лошади его славились, с легкою доводилось ему бывать и в Пензе и в Тамбове, ямщиком он был отменным.
Двор стоял на краю оврага, за Казанской церковью. Навоз из конюшен и со двора валили в овраг, оттуда поднимался тепло-сладкий парок тлена, и все вокруг дышало этим парком, плавало в нем и утопало.
Как все покровские хохлы, Денисенко коверкал свою речь, мешал ее с кацапской, говорил враспевочку, точно приседая в конце слов. Он прыгал на одной здоровой ноге, подобрав больную по-куриному, под живот, и открещивался:
— Це-ж откуда мне ведать, що вин замышляет?
— А о чем ты ему писал письма? — мрачно допытывался Петр.
— Письма? Оборони меня, царица небесная! Слыхом не слыхал про письма!
— Ведь я знаю! — сказал Павел.
— Що таке?
— Как от тебя отцу письма приносились.
Денисенко щерился:
— Вы-ж те письма не бачили?
— А вот и бачил! — прикрикнул Петр.
— Не бачили! — смеялся Денисенко.
Так они пререкались, разглядывая друг друга и прикидывая, когда удобнее перейти к самому делу. Наконец, Петр спросил:
— Сколько хочешь?