что-то нашел.
Ева перевернулась на спину, задышала глубже и размеренней. Иногда я просыпаюсь ночью — сколько ни слушаю, ничего не слышу. Ева дышит почти беззвучно. Я весь обращаюсь в слух, задерживаю дыхание, сажусь, склоняюсь над Евой. Я пригибаюсь так близко, что чувствую тепло ее тела. Но только припав ухом к Евиной груди, улавливаю очередность вдохов и выдохов, слышу глухие удары сердца. Ночью сердце Евы бьется на редкость медленно, на два моих удара — у нее один. А в глубоком сне на пять моих приходится только два ее. Сейчас она проснется. Последний глоток дремы. Возможно, Еве снится сон, ей хочется досмотреть его до конца. Но теперь-то я могу потянуться, расправить лопатки, сжать брюшные мышцы, вытолкнуть из легких застоявшийся воздух. Я согласен с йогами: дыхание — наиважнейший жизненный процесс, и тот, кто дышит правильно, тот и мыслит правильно. Я вытягиваюсь. Закладываю руки за голову, сжимаю пальцы в кулак, все тело сжимаю в кулак. Внезапно расслабляюсь. Кровь убыстряет бег.
Лежу, весь в струнку вытянулся, левой рукой осторожно высвобождаю себя из-под одеяла. Перегибаю его пополам, укрываю Еву. Теперь она спит под двойным покровом, она любит тепло. Ева мурлычет во сне. Котенок! Сейчас, сейчас она проснется.
Я поднимаю ноги, развожу их наподобие ножниц. Сгибаю в коленях. Некоторое время лежу не шелохнувшись. Интересно, что будет дальше? Сразу ли встанет или захочет понежиться, пересказать виденные сны?
— Проснись.
— Мурр.
— Что тебе снится?
— Африка.
— А точнее?
— Кейптаун. И в красках. С черными-пречерными неграми, с красными автомобилями, зелеными пальмами, фиолетовым асфальтом. Дождь только-только прошел, по улицам хлещут потоки, до того грязные, что кажутся фиолетовыми.
— А я тоже в Кейптауне?
— Нет.
— Но я все-таки твой муж?
— Ты мой муж.
— Тогда просыпайся.
— Просыпаюсь.
Ева смотрит на меня вполглаза, потом ее веки опять закрываются. Она спит. Она шлепает босыми ногами по лужам Кейптауна. Но это ненадолго. Сон отлетел. Лишь во сне земной шар такой маленький, портативный, а проснулся — и моря заполнились до краев, горы сделались неприступными, лесные чащи непроходимыми, и ты опять становишься самим собой. В мгновение ока все преобразилось. И ты уже не Аладдин.
Я спускаю ноги с кровати. Ступнями нащупываю ковровый ворс. Встаю, иду открыть окно. Ковер постелен посреди комнаты, до стены не доходит, и метр-другой я шлепаю по холодному полу. Половицы синевато-серые, и оттого тем холодней они кажутся. Я забыл надеть шлепанцы, они, ухмыляясь, глядят из-под кровати. Я ступаю на пятки, высоко задрав носки, неестественно выпрямившись, чтобы сохранить равновесие. В окне двойные рамы, первая открылась охотно, вторая примерзла. Дернул — и пахнуло свежестью. Воздух чистый, будто только что из прачечной и все еще пахнет стиральным порошком.
Небо мутное, в серой паутине. Я видел утра, когда небо светлое, точно отбеленный холст, и утра, когда облака, сгрудившись на востоке, укрывают солнце, и утра, когда в тумане, как в жемчужине, преломлялись лучи, а на макушке ольхи сверкали росинки. Я видел утра, когда синие журавли уносили на крыльях солнце, а скалы грелись на берегу, точно синие медвежата, а из-за холмов выползала синяя змея. Тропинка. Сегодня мне что-то не нравится небо. Очень не нравится.
Беру гантели, крепко сжимаю их, ладони ощущают шероховатость металла и его земное притяжение. Стою по стойке смирно, руки на бедрах, несколько глубоких вдохов, и я приступаю к зарядке. Мускулы напрягаются, расслабляются, хрустят хрящи, суставы.
Утро наступило. Такое обычное, такое похожее на другие утра. Как всегда, лежит Ева, скосив на меня сонные глаза. Как всегда, окно открыто настежь, и промозглый зимний воздух крадет у комнаты ее уют. А сколько раз мы, проснувшись, подолгу валялись в постели, и Ева опаздывала на работу, и мы нежились, любя, лаская друг друга!
Но рано или поздно наступал момент, и объявлялась мобилизация.
В детстве я был удивительно беспомощным и хилым созданием.
Мои школьные товарищи, мальчишки-первоклашки, к тому времени успели набраться кое-какого житейского опыта. Учителя уважали бойких ребят, не терявшихся у доски и толково отвечавших урок. Ребята уважали забияк и драчунов. Так зарождалось понятие: толковый и бестолковый. Учиться можно было на «тройку», драться полагалось на «пять» с плюсом.
Был я худым и щуплым, но одевали меня прямо-таки франтом. В восемь лет я, словно барич, расхаживал в коротких штанишках, тщательно отглаженных, в белоснежной, накрахмаленной сорочке, в черном пиджачке. Добавьте к этому галстук, завязанный бантом.
Улица встречала меня грохотом, лошадиным ржанием, клаксонами, клубами пыли. Я всегда боялся улицы, боялся лет до шестнадцати, а то и семнадцати. Но не думайте, что меня пугали клаксоны, лошадиное ржание, нет, я с удовольствием вдыхал в себя терпкий запах пота, которым несло от упряжек извозчиков. Меня пугали люди. Я не мог понять, куда они так спешат или, напротив, едва-едва плетутся, почему не глядят на меня, почему у них такие огромные ноги, почему их лица так серьезны? Я шел прямо, только прямо, по улице-стреле. В конце стрелы была моя школа. Я открывал дверь и попадал в вестибюль. В нем гудел, жужжал, бурлил и пенился неугомонный мальчишечий базар. Носились сломя голову, толкали, пинали, — современный хоккей в сравнении с этим ничто, — сбивали с ног. И я, стараясь не привлекать к себе внимания, пробирался, прижимаясь к стене. Мне хотелось поскорей проскочить в гардероб, снять пальто и бант, чтобы быть готовым к любой неожиданности. Когда я возвращался домой, первым делом придирчиво осматривали мой бант, потому-то я так берег его. Иногда мне удавалось приготовиться к бою, иногда нет. Каждое утро один чумазый сорванец то ли из третьего, то ли из четвертого класса норовил сорвать с меня бант. Я был раза в два меньше и, по крайней мере, в шесть раз опрятней, чем он. Сорванец являлся в школу пораньше, чтобы поупражняться в вольной борьбе, и к тому времени, когда приходил я, он успевал поваляться на полу и обтереть все стены. В ежедневную программу сорванца входило, во-первых, дернуть меня за бант! Во-вторых, сбить с ног! В-третьих, своей грязной лапой пройтись по моему лицу! Когда меня сбивали с ног или дергали за бант, страдала только одежда. Но руки у того сорванца были влажные и липкие, как