«Это мать», — поняла Лида. И отступила.
Женщина склонилась над сыном. И вдруг вся ее усталость исчезла. В один миг она узнала, что сейчас необходимо ее сыну. У Гришки горели губы. Мать взяла полотенце, смочила водой из графина, приложила краешек к его губам.
Гришка задышал спокойнее. Тогда мать подсунула сухонькую руку под его голову, положила удобнее. Расправила на подушке складки.
Лида оцепенела. Никогда прежде простые движения, простые мысли, читавшиеся в этих движениях, не действовали на нее так потрясающе. Она смотрела на полотенце, на графин с водой.
Ну, почему?! Почему она, Лида, не смогла сделать того, что смогла эта женщина?
Почему она бросилась целовать жадными губами — и не почувствовала, как он томится в своем беспамятстве, как у него горят-полыхают губы?! Почему?..
Стыд и боль обожгли сердце. Лида поняла, что даже в самой своей большой любви она думала прежде всего о себе! Только о себе самой. О своем сердце, обреченном на одиночество... О своих губах, не знавших Гришкиных поцелуев...
Мать поступила иначе. Она спросила: «Что сделать для тебя, сынок?!» И сама увидела — что.
Лида почувствовала, что она здесь лишняя. Необидно лишняя — ведь она нисколько не мешала им! Просто от нее никто ничего не ждал.
Она вышла из палаты. Бросила халат на диван в приемной. Натянула пальтишко, не знавшее замены ни зимой, ни летом. Накинула на голову платок и медленно пошла из больницы.
Она думала о том, что в ее любви не было чего-то главного. Самоотречения? Впрочем, все слова были неточны. Может быть, и самоотречения.
Лида вспомнила бесчисленные истории, рассказанные девчонками в порыве откровенности,— истории, заканчивающиеся чаще всего безысходно: разочарованием, горем.
И в них она теперь не находила главного. И парни и девушки ждали радости, счастья в первую очередь для себя.
Это закономерно: молодость эгоистична. Но в этой закономерности и есть беда молодых.
Те, чьи истории знала Лида, никогда не ставили вопроса: «Что нужно для тебя, мой человек? Что сделать для тебя?»
Они точно знали, что нужно им самим: радости быть любимой; тонкой и внимательной души любимого; его рук; поцелуев; его уверенной походки, гордо поднятой головы; его славы; нетерпеливого упрека, если ненароком опоздаешь на свидание...
«Поэтому, — думала Лида, — разговор почти всегда оставался односторонним...»
— Я отпущу тебя, — мысленно говорила она, хотя Гришка не был связан с ней какими бы то ни было узами. — Я отпущу тебя! В тридцать третью, в любую другую комнату! Но только живи! Только возвращайся в жизнь, в наше общежитие, дорогой мой бумеранг!
Гришкина мать... От нее действительно пахло степью, как любил говорить Гришка. Они так похожи друг на друга!
Лида вспомнила, что когда Гришка рассказывал о Красноярских столбах, об Алтае, от него тоже пахло высокими горами и все-таки — степью.
— Он был бы настоящим геологом!.. Почему «был бы»? Он будет настоящим геологом! Как он рассказывал о ледниках Алтая! «Иду, вдруг на пути трещина красотой в 4,5 метра!» В этом он весь!
Лида мерзла. Болела нога. Ныла, не давала забыть о себе. А в голове новые, неизведанные ранее мысли. Они как вино. Кружат голову, согревают. И хочется быть доброй, внимательной ко всем людям, тотчас, немедленно спросить: «Что для вас сделать, люди?»
Возвращение Маши не было для окружающих особенно заметным. В общежитии постоянно кто-то приезжал или прощался уезжая. Все казалось естественным.
Но в комнате Измаила и Маши что-то изменилось. Измаил стал задумчив и молчалив. Теперь он не любил покидать комнату. Подолгу сидел, перебирая Гришкины конспекты. Сам он редко записывал лекции, считая это школярством, но в сессию чуть ли не молился на потрепанные тетрадки, заполненные терпеливым бисерным почерком Гришки.
И сейчас Измаил держал их в руках, словно ожидая, что они выручат его и на этот раз, как выручали в трудные дни сессии.
Среди формул и наскоро набросанных чертежей попадались смеющиеся рожицы или обращения к Измаилу:
«Старик, проспал 20 минут. Не дрейфь тчк восполним абстрактным мышлением...»
Но конспекты, надежные проводники в экзаменационных дебрях, теперь не помогали Измаилу. Наоборот, словно корили.
Гришкин недоумевающий взгляд во время стычки в роще преследовал Измаила. Измаил захлопывал конспекты и стискивал голову руками.
Маша молча наблюдала за ним. Она понимала все, но что-то мешало ей непринужденно, как прежде, поспешить ему на выручку.
Она понимала, что здесь не помогут подбадривающие слова. А может быть, их у нее и не было.
Как-то раз, когда на верхнем этаже внезапно треснуло и разлетелось со звоном стекло, Измаил вздрогнул и побледнел. Но тут же, взяв себя в руки, с усилием пошутил:
— Бурно веселятся мальчики...
Машу кольнула догадка: неужели мимолетный, случайный страх, даже не страх, а растерянность, превратился в постоянный, изматывающий нервы?.. Она постаралась отогнать эту мысль. Но догадка, раз возникнув, возвращалась к ней снова и снова.
***
В этот вечер в 3-22 собрались все, кроме Гришки. Мать увезла его домой, в Казахстан — поправлять здоровье.
Пришел Скальд, принес гитару и бутылку вина. Пришли Егор, Лида и даже Славка.
— 0,75, — прочитал Измаил на бутылке — Противотанковая. Но пить что-то не хочется...
Маша принялась жарить котлеты, чтобы покормить пришедших с лекций голодных ребят.
— Черт, сессия на носу, — сказал озабоченно Скальд. — Кончаются золотые денечки...
— Лида, почитай что-нибудь, — попросил Егор.
— Что бы ты хотел? — с готовностью спросила Лида.
— Неизвестное из известных...
— Хорошо. Из Гарсия Лорки, ладно?
...У ночи четыре луны,
а дерево только одно,
и тень у него одна,
и птица в листве ночной...
— Не надо! — сказал вдруг Измаил.
Маше снова почудилось, что он чего-то боится.
— Нет, дочитай! — попросила она Лиду. Измаил должен, наконец, понять, что собственную больную память надо тоже тренировать...
— Хорошо, — ответила Лида.
...У ночи четыре луны,
а дерево только одно.
Как бабочка, сердце иглой
к памяти пригвождено...
Скальд тронул струны гитары.
Славка, захмелевший больше от стихов, чем от вина, сказал с кривой улыбкой:
— А что, ребята!.. меня пнули с работы...
— Да ну?!
Славка сбивчиво рассказал о своем эксперименте. О том, что теперь нет для него возврата на объект, что вот-вот приедет Клюев и ехидно скажет: «А что я тебе говорил, нигилист?»
Язык у него заплетался, но ум был ясный.
— И самое смешное, что теперь-то я вижу, где ошибся! Взял кислотоупорный цемент, а его не на воде, а на жидком стекле затворяют! И ведь знал же я, знал, а забыл...
Его выслушали молча. Потом Егор сказал:
— Слушай, старик, покажи свои цифры. Я когда-то мараковал в строительстве...
Славка достал расчеты, и парни склонились над ними.
Маша поставила сковородку с котлетами на край стола и села на кровать, не желая мешать. Она думала: «Вот и Славка потерпел поражение, но не вижу, не вижу, чтобы он потерял кураж!.. Эх, Майка, Майка!»
Сердце ее тоскливо сжалось в предчувствии, что никогда теперь не будет у них такого безоблачного, беспечального счастья. Все как-то усложнилось, требует напряжения душевных сил. А Маша приготовилась к другому: к красивой и веселой жизни, в которой даже разлука с цирком должна была выглядеть как сладкая, ни к чему не обязывающая жертва.
Маше сделалось одиноко. Комната, которую она так любила и без которой скучала, ненадолго ее покинув, показалась неуютной, огромной, а сама Маша — маленькой, как будто случайной здесь. Она чувствовала, что в чем-то виновата. Но в чем? Разве это вина, если человек мечтает о красивой, интересной жизни, жизни, которую бы ничто не нарушало?
Маша сидела, опустив голову, и думала, думала... Пыталась во всем разобраться и понимала, что пока на это у нее не хватает сил.
Скальд запел что-то грустное.
Лида подошла к Маше, села рядом. Обняла ее округлившиеся плечи, задумалась.
Лиде чудилось, что ее сердце — огромно, что оно обнимает всех своей заботой и любовью. И общежитие ей кажется домом, который стал для них роднее родного от дружеского участия каждого к каждому.
Общежитие... Родная крыша... Как же хорошо окунуться в твою тесноту и неустроенность! Сидеть вот так, приникнув теплыми плечами, смотреть на своих друзей... Слушать... Парни злятся друг на друга за непонятливость, отчитывают Славку за безалаберность.
И все это важно почему-то... Все хочется удержать в памяти. Любую черточку, каждое движение этого как будто ничем не примечательного вечера. На всю жизнь запомнить друзей, склонившихся над измызганным листком, где распят Славкин «эксперимент».