Говоря все это, Раков продолжал какую-то монотонную работу: похоже, как если бы тер овощи на мелкой терке, только без овощного хруста.
— Знаете, я у крыльца пса своего привязал, ничего? Он вход не перекрывает, если кто пойдет.
— Собака — это хорошо. Да и ходят ко мне всё люди хорошие, которые собак любят. Сама-то она у вас как? Голая или в свою шубу одетая?
Вячеслав Иванович не сразу понял, замялся было — неприятно свою непонятливость обнаруживать, тем более перед художником, но быстро дошло, он обрадовался и закивал:
— В шубе! Еще в какой шубе!
— Ну и хорошо. А то, если голышом бегает, как доберманец какой-нибудь, тогда нельзя выставлять на мороз. Не по-нашему это, когда собака голышом. Я люблю шубастых.
Успокоенный насчет Эрика, Вячеслав Иванович снял пальто — хорошее вообще-то пальто, но не дубленка, а он хотел дубленку, да никак не попадалось хорошей — и стоял с ним в руках, не зная, куда положить или повесить. Занятый своей монотонной работой хозяин не сразу заметил его затруднение. А когда заметил, посоветовал небрежно:
— Да кладите вон хоть на стул. Бумагу с него скиньте и кладите.
Ну что ж — если сам художник разрешает… Вячеслав Иванович собрал наваленные кипой на стул рисунки, не скинул их, правда, а аккуратно переложил на стол. Перекладывая, первый раз присмотрелся внимательно: лица все сплошь изможденные, но с удивительным выражением силы и страсти. И невольно спросилось:
— Это вы тогда рисовали?
— Новые работы, новые. Но все о том же. Вспоминаю, ищу.
— Родных своих ищете?
— Нет, в работе. Ищу истинное. Ну образ, что ли. Знаете, ну как раньше художник мог всю жизнь писать одних мадонн: искал истинное выражение святости материнства. Вот и я ищу. Чтобы выкристаллизовать образ Святого Ленинградца, если так можно выразиться. Ребенок такой уже есть: помните, мальчик в бинтах у Харшака?
Вячеслав Иванович не помнил, а вернее, и не видел никогда такого рисунка, но признаться постеснялся и неопределенно кивнул:
— Да, видел, приходилось.
— Если видели хоть раз — на всю жизнь. Это образ, это находка! Вот и я ищу, только взрослого. Со взрослым трудней… Кстати, вашего портрета никто не писал?
— Нет.
Жалко, что нельзя было сказать небрежно: «Как же, мой портрет нарисовал сам Глазунов», — единственный современный художник, которого Вячеслав Иванович знал по фамилии.
— У вас лицо интересное. И хорошо, что худое. Я люблю худобу человеческую. Блокадным мальчиком были, так я понимаю?
Если вдуматься, Ракову нетрудно было догадаться: зачем еще мог прийти к нему незнакомый человек, не художник, если не по поводу блокадных материалов. Да и просто мог поговорить по телефону с той женщиной, которая рисовала план. Но почему-то Вячеслав Иванович не поверил в такие естественные объяснения, и прозорливость художника его поразила.
— Да, был. Пришлось. Довелось, как говорится.
— Если не возражаете, я вас быстро набросаю. В тогдашнем вашем облике.
— Как это — в тогдашнем?
Вячеслав Иванович посмотрел на художника недоверчиво: не насмехается ли? Только не на такого напал. В столовой, куда Вячеслав Иванович пришел работать сразу после училища, его тоже попытались послать на базу за репейным маслом: будто идет на пшенную кашу, — да он не купился, сам их послал подальше.
— Как это — в тогдашнем? От тогдашнего ничего не осталось.
— Осталось. Понимаете, лица проходят в течение жизни закономерную эволюцию. И, глядя на нынешнее лицо, можно представить себе все прежние этапы. Ну как, глядя на плод, можно нарисовать цветок. По крайней мере, я всю жизнь учусь этим заниматься: в пожилом разглядеть молодое, в зрелом — детское. Если вас не шокирует такая аналогия, подобно тому как Герасимов восстанавливал лица по черепам. Так что, если разрешите…
Художник говорил спокойно и серьезно — похоже, не разыгрывал. Пример, правда, — аналогию то есть — привел неприятный: с черепом. Неприятный, но наглядный.
— Нарисуйте, если вам интересно.
— А вам разве неинтересно?
Странный человек этот Раков: столько времени прошло, а ему самому до сих пор неинтересно, для чего к нему незнакомый посетитель! Сразу схватился портрет рисовать. Или художнику полагается быть странным?
— Почему неинтересно? Интересно, конечно.
— Вот видите! Рисунок — это совсем не фотография! Фотография того не скажет.
— А у меня вовсе и нет фотографий с детства.
— Тем более! Сейчас и начнем.
Раков прекратил свою монотонную мелкую работу, встал — и оказался по фигуре тоже совсем мальчиком, не только по голосу: худой, щуплый, роста едва за сто пятьдесят.
Напевая под нос: «Сейчас и начнем… Сейчас и начнем…» — он быстро двинулся в угол мастерской, достал большую фанеру, на которую уже была приколота бумага, установил фанеру на специальную подставку, взял черную тонкую палочку — уголь, наверное. Проделывая все это, он то и дело, прищурившись, бросал на Вячеслава Ивановича короткие, но слишком уж проницательные — пронзительные прямо-таки взгляды. Может быть, он не только прошлые лица узнает в теперешнем? Может, он и все настоящее в человеке слишком уж хорошо видит?
Не было в жизни Вячеслава Ивановича ничего такого, что нужно было бы особо скрывать, но и не все хочется выставлять напоказ. Ну, все равно как все ходят в туалет, но никто об этом не кричит. Например, торт этот, взятый, чтобы являться неспуками… тьфу, не с пустыми руками то есть, и теперь стоял на стуле рядом с аккуратно переброшенным через спинку пальто, — естественное дело, что сырье для него Вячеслав Иванович взял на работе, глупо было бы не взять: Вячеслав Иванович, укладывая в сумку, всегда ободрял себя, уверяя, что каждый взял бы на его месте, — но и кричать об этом незачем… Или Лариса, беженет нынешний, — порядком уже надоела, пора уже мирно расставаться. Кто не давал отставки своим любовницам? Но вовсе не нужно Ракову при первом знакомстве об этом знать…
А Раков все бросал и бросал короткие проницательные взгляды, а уголь чертил по шершавой бумаге (что шершавая — слышно).
— Да что вы напрягаетесь, словно у начальства в кабинете? Не обращайте на меня внимания, забудьте вообще, что я тут копошусь над бумагой. Расскажите пока, что за нужда вас привела.
Ну наконец-то поинтересовался. Вячеслав Иванович постарался последовать совету, расслабиться — да не очень, кажется, получилось. Но хоть голос свой проконтролировал, заговорил низко, как только мог, — чтобы контраст с мальчишескими нотами хозяина.
— Мне рассказала одна женщина… Вы, может быть, ее и не знаете, не запомнили, а она вас — очень, даже хорошо: Эмирзян Александра Никодимовна. Не помните?
Раков молча покачал головой.
— Она мне рассказывала, Эмирзян, что она отдала вам дневник моей матери. Ну, записки во время блокады. Она думала, что никого не осталось, и отдала вам. А теперь нашелся я.
Раков посмотрел на этот раз без прищура — внимательно, не торопясь.
— Понятно. И как фамилия вашей матери?
— Сальникова.
— Да-да, помню! Замечательный документ! И вообще замечательно, сколько людей тогда взялись за дневники. Кто никогда не писал раньше. Понимали, что участвуют в самой истории! Замечательно. И ваша мать… Вы хотите взять по праву сына?
— Конечно. Как говорится, семейная реликвия.
— Понимаю вас, понимаю. И не смею отказать. Хотя очень ценю, иногда перечитываю… Я вас обрадую: у меня весь этот архив здесь, на даче, так что получите вы свою реликвию незамедлительно. Только посидите еще немного, если не возражаете.
Вячеславу Ивановичу было лестно, что настоящий художник его рисует, и он готов был высидеть сколько понадобится.
— Что вы! Конечно! Я понимаю!
Некоторое время Раков молчал; слышался только шершавый звук угля по бумаге. Потом спросил:
— В детдоме воспитывались?
Догадаться об этом Ракову было нетрудно, но Вячеслав Иванович в первую минуту подумал, что детдомовское прошлое художник прочел у него на лице, и преисполнился еще большего уважения.
— В детдоме. А куда деваться? Снова помолчал, потом:
— А сейчас кем? Какая специальность?
На этот раз Вячеслав Иванович ответил с некоторым вызовом:
— Поваром.
Не было произнесено, но словно бы прозвучало: «И горжусь не меньше, чем вы!»
Но Раков заметил совершенно искренне:
— И отлично. Но простите за нескромность: выбор профессии определило голодное детство?
— Точно!
Вячеслав Иванович признался в этом почти радостно. Раков провел несколько особенно резких линий: шершавый звук стал громче.
— Во всех нас это засело. Про себя я вот что знаю: мне все время хочется делать запасы. Навязчивая идея.
Вырыть здесь огромный подпол и сплошь заставить ящиками, ящиками, ящиками! Сам понимаю, что мания, потому сдерживаюсь, но хочется безумно. Да, во всех засело… И он еще минут пятнадцать работал молча.