— А вы знаете, что я селькор? — вырывается у Бабенко, и он так поднимает руки, словно в них держит газету. Но и это не пугает старого.
— Я знаю одно: у тебя не хватило времени стать человеком.
— Это я не стал человеком?
— Ты. И какой ты селькор? У тебя в руках не перо, а лопата копать ямы для хороших людей…
Юхрим хотел чем-то допечь старика, но в это время, пересмеиваясь, зашли обвешанные оружием рослые веселоглазые лесничие Артем и Сергей. В широких, пропахших лесом и ветрами киреях с островерхими, кожей обшитыми капюшонами, лежащими на плечах, они напоминали запорожских рыцарей, перед ними сразу померкла франтоватая одежда Бабенко и сам он стал ничтожным и мелким.
— Что, Юхрим, перчится святая правда? На уловках, видать, не продержишься всю жизнь? То-то и есть, смеются лесничие, а на их плечах покачиваются семь ружей, а на их поясах качаются разные бомбы и гранаты.
— Ого, сколько натрусили добра! — оживают глаза Шевко. — Где разжились на него?
— На хуторах! — лесничие небрежно сбрасывают на пол ружья и начинают безжалостно бросать в угол бомбы и гранаты.
— Что вы делаете!? — ужасается Бабенко, и у него губы становятся белыми, как и их окантовка. — Еще взорвется какая!
— Ну и что, если взорвется? Все равно твоих мудрствований и ухищрений не выбьет из тебя. — Сергей, словно мяч, бросает в угол лимонку, а новоиспеченный селькор, съежившись, зайцем выскакивает из помещения.
За ним дает деру Шевко, но у дверей его хватает могучая Артемова рука и возвращает на прежнее место.
— Подожди, человече добрый, сначала запиши, сколько принесли этого хлама, а потом уж беги.
Страх и мольбы уменьшают и так небольшую фигуру Шевко, а лицо его становится таким, словно на него дыхнула смерть.
— Я еще, ребята, хочу какой-то день пожить.
— Поживешь, поживешь, никуда не денешься, — Сергей для убедительности кладет на стол аршинную бомбу и шельмовато смотрит на Шевко. А тот, вытирая рукой пот со лба, скукоживается в клубок, отодвигается на самый угол стола, торопливо что-то пишет и отдает бумажку Сергею. Сергей нужным образом переворачивает листок и со знанием дела смотрит на него. — Все записал?
— Все, все!
— Теперь, может, посидишь с нами? — Сергей сапогом поправляет ребристую гранату, откатившуюся из угла. — О жизни поговорим.
— Нет, некогда, — Шевко дрожит, глядя на гранату, вмиг выметается, а вдогонку ему раздается раскатистый смех.
Я восторженно смотрю на лесничих, и мне тоже хочется быть таким задорным и так сильно и искренне смеяться, как и они.
Сторож охапкой выносит оружие в холодную, где когда-то держали арестантов, а лесничие зажигают длинные самокрутки и подходят к окну.
К земле уже прислонился звездный вечер, с огородов запахло ноготками, подсолнухами, увядшей календулой. Лесники смотрят на небо, перекидываются скупыми, многозначными словами.
— Было же сегодня… — задумчиво вспоминает Сергей.
— А было, — вздыхает Артем.
— Возле скита могли бы укоротить голову…
— А чего же…
— Говорят, снова банда Гальчевского объявилась.
— Все к нашему берегу…
— Вот интересно, живет ли кто-то на небе?
— Живет.
— Хм… А ты откуда знаешь?
— Если бы не жили, то кто бы там светил?
— Разве это люди светят?
— Они. Откуда без них взялись бы огоньки?
— И там, на небе, такая теснота, как у нас?
— Видать, такая. Сам подумай: чего на луне Каин взял Авеля на вилы? Все от тесноты.
Удивляясь таким соображениям, я тихо выхожу на улицу. Уже, может, и поздновато идти к дяде Себастьяну, но есть и другая причина: увидеть отбитого у бандитов коня. Я понимаю, что хитрую сам с собой, и, поколебавшись, бегу к плотине, над которой тихо шумят раздвинутые в стороны ивы. За плотиной дорога берет вправо над прудом, а за ним и дядя Себастьян живет. На лошадях проехали лесники, узнали меня, засмеялись, и опять такая тишина вокруг, хоть мак сей.
Вот и домик дяди Себастьяна, на нем темнеет косматое большое гнездо, сверху в нем живут аисты, под низом — воробьи. Во дворе стоят привязанные к плоту кони, а из открытых дверей я слышу голоса лесников и дяди Себастьяна.
— Да разве это оружие, — презрительно говорит Сергей. — Вот в прошлом году было его, как навоза. Тридцать подвод вытряхнули из деревни.
— Было такое, — смеется дядя Себастьян. — Бывало, озорная молодежь одного угла поссорится с другим и пускает в ход не только ружья, но и пулеметы.
— Много железа наделали, а пахать нечем, — вздохнул дядя Артем.
Я осторожно с сеней вдвигаюсь в хату и прижимаюсь к откосу. Дядя Сергей первым замечает меня и тычет пальцем в мою сторону:
— Вот и гостя имеем! Тебя где ни посей, там и родишься.
— А чего ж, — бормочу себе, хотя и понимаю, что смеются надо мной добродушно. — Добрый вечер вам.
— И тебе, парень, добрый, — степенно отвечает дядя Себастьян, немного с удивлением, но приветливо оглядывая меня. — Садись.
— Я постою, большим вырасту, — немного стесняюсь от такого внимания к себе.
— Садись, садись, скамьи не пересидишь, — председатель комбеда привстает из-за стола, высокий, красивый, статный, щеки его латаны ветреными лишаями, а волосы такие, словно их из пламени выхватили. — Как твои дела, парень? — Он так хорошо, без капли насмешка говорит «парень», что мне кажется, будто я за сегодня подрос и для себя и для людей.
— Ничего идут себе дела, дядя Себастьян, — с достоинством отвечаю ему, а лесники уже собирают на лицо морщины, чтобы засмеяться.
— Отец пишет?
— Пишут и снова передавали вам поклон.
— Спасибо, спасибо. Скоро приедет?
— Наверное, скоро, когда будет тихо в мире.
Лесники одновременно хихикнули, дядя Себастьян прищурился, и на них посмотрели только его ресницы. Но и от этого лесники успокоились, повернули головы к маленькому желтозубому пианино, тому самому, о котором знает в селе от мала и до велика.
Когда наступила революция, крестьяне давали расчет господам — забирали у них и землю и что на земле они имели. А дядя Себастьян не разжился в экономии ни конем, ни коровенкой, ни плугом, а привез пианино и этим развеселил не только свое село, но и весь уезд: кто только ни шутил и ни смеялся над этим чудом. Даже родной отец не выдержал такой невидальщины и приковылял, чтобы посохом учить свое чадо.
— Трясца твоей матери! — закричал старик еще с улицы, увидев сына.
— А-а-а, это вы? — засмеялся Себастьян. — Добрый день, отец.
— Ты еще и смеешься, вымесок? — поднял посох старик.
— А что же, плакать? — снял фуражку сын.
— Лучше бы заплакал, глупый, когда потерял обручи от макитры. Ты белены объелся или от большого ума придурковатым стал? Когда это и кто это на всем белом свете видел у нашего мужика пианино?
— Так еще увидят, отец. Есть время! Вам ворота отворить?
— Ой, не отворяй, сукин сын, потому что побью на тебе всю палку! — пеплом трясся на голове старого иней, гася последний огонь шевелюры. — и чему только вас учат большевики?
— Да чему-то учат.
— Оно и видно по тебе. Разве нам до музыки? Мужицкая музыка — цеп и коса!
Себастьян упорно встряхнул своими густыми, из пламени выхваченными волосами:
— Я, отец, с четырнадцатого года и по нынешний день столько наслушался адской музыки, мне эта будет как лекарство.
— Лекарство! — передразнил отец. — Твои лекарства теперь — сало или смалец. Хоть бы зачуханного кабанчика из экономии приволок. Так нет, не хватило на это головы. Все же село смеется и надо мной, и над тобой.
— Это хорошо, когда смеется, чтобы не плакало. Может, послушаете немного музыки? — кивнул на дом.
Старик оглянулся вокруг и начал понемногу успокаиваться.
— И что, оглашенный, таки научился хоть немного бренчать какую-нибудь барыню-сударыню?
— Зачем нам такой хлам?
— И что-то играешь?
— С горем пополам.
— Кто же тебя научил?
— Революция!
— Революция?.. — задумался старик. — Что же, она может. Ну, иди, сыграй.
— А чего же вы в дом не зайдете?
Старый покосился на улицу:
— Чтобы раков не печь. Ты сыграй, а я на завалинке сяду и ругать тебя буду: пусть насмешники видят, что я крепко против твоей глупости иду.
Старик, опираясь на посох, сел на завалинке. А из хаты скоро пробились музыка и пение о тех васильках, что всходят на горе, о том барвинке, что постелился под горой. И усмотрел старый сквозь притемненные годы свои дальние-далекие васильки, и тот барвинок, и молодую женщину, которых только в молодости видел…
Вот какой голос у его сына, за него можно даже без пианино в театрах что-то платить. А вот долго ли он протянет без кабанчика и коровенки? Чтобы вот так на войнах и в революцию продырявили не его ребенка, а бесчувственное железо, то сквозь него можно было бы обрушивать зерно… А ему до сих пор васильки всходят, барвинок стелется… Удивительными становятся теперь люди: смотришь — вчерашний мужик, а сегодня уже и не мужик… Что оно только дальше из этого будет? Говорят, опять все заграницы на нас войско собирают, и тогда снова покатятся по трактам и дорогам головы сыновей, а по селам затоскуют похоронные колокола и вдовы…