Талант моего деда более всего унаследовал дядька Яков — он был и кузнецом, и слесарем, и столяром, и стельмахом, и токарем. Никакая стоящая железяка, которая попадала в село, не миновала его рук. В войну он добрался и до снарядов — выбирал из них начинку, а со стали варил лемеха. На таком деле с ним случилась беда: один снаряд разорвался, развалил кузницу, отрезал и куда–то дел четыре пальца левой руки мастера. Ох и жалел за ними дядька, придя в сознание, и все просил родню разыскать их во дворе и огороде.
— Вместе они работали, так пусть бы вместе и отдыхали, — говорил дядька и клял тех люциферов, которые додумались втыкать в железо смерть. — Их бы, извергов, заклепать в то железо и выстрелить на океан.
Когда зарубцевалась его левая рука, когда он как–то научился орудовать обрубком руки, — снова взялся за снаряды, потому что людям надо было пахать землю. Правда, теперь дядька Яков колдовал над снарядами не в кузнице, а на огороде, потому что если бы снова что–то случилось, — жалко было бы кузницы и особенно нового кожаного меха в ней…
Много лет тому, когда отец был еще парнем и работал в лесах князя Кочубея, дядька Яков занял у него на хозяйствование тридцать рублей. Но теперь дядька усомнился, следует ли ему возвращать эти деньги. Пять рублей он принес сразу по приезду отца, положил их на стол и заговорил не так к родне, как к мелкой голове мелкого царя:
— Вот вам, брат и жена брата, золотая пятерка, хлеба себе прикупите или что–то на хозяйство. А как дальше нам считаться, — сам не знаю; трудное это дело: за царя были одни цены, теперь — другие.
— Не такое оно и трудное, — сказал отец. — За царя корова стоила у нас тридцать рублей, и теперь — тридцать.
— В самом деле? — удивился дядька. — Надо как–то пойти на ярмарку сверить цену, — он второпях начал собираться домой и после не заходил к нам.
— Все цену сверяет, — насмешливо говорил отец, когда заходила речь о давнем долге…
Теперь дядька Яков не прячет своих узковатых глаз, и у матери просыпаются надежды.
— Так как вы поживаете в этих хоромах? — бухает дядька Яков промерзшими сапогами. — Привыкли ощупью ходить? А чего доливка осела — не от богатства?
— Да нет, от злыдней. Они ночью гарцуют по хате и все спрашивают, когда ты придешь и потрясешь мошной, — оживают чертики в отцовских глазах. — Что–то ты, Яков, очень веселый сегодня. Обманул кого–то?
— А чтоб тебя! Узнаю своего искреннего брата, — засмеялся дядька, и засмеялись на его лице все оспинки. Но мужчина не сокрушается ими, а иногда с улыбкой говорит: «Имел себе когда–то ничего лицо, но бес подлатал его решетом».
— Так откуда к тебе радость пришла? — насмешливо допытывается отец и даже на меня смотрит веселее.
— Спрашиваешь, откуда радость пришла? Вот с этих шести пальцев, — протянул брат брату обе руки. — Хоть они и сироты, а не разленились, и что–то в них таки есть. Сегодня подскочили ко мне из Литина, чтобы я поколдовал возле новой мельницы. Там, говорят, до меня какой–то даже инженер работал и ничего не сделал. А кто–то догадался послать за Яковом! — дядька аж подрастает посреди дома.
— И как? — улыбнулся отец.
— Таки починил! — упорно бухает сапогами дядька Яков. — И за неполный день заработал дурные деньги — аж десять рублей серебром. Еще и магарыч поставили.
— Аж десять серебром?! — не поверила мать.
— Пересчитайте! — дядька важно вынимает из кармана черную, как кротенок, мошну и величественным движением бросает на сундук. — Бери, Афанасий, на корову!
От этого дива у матери выпал починок из руки, и она, явно, уже увидела в торге свою корову.
— Спасибо, Яков, спасибо, — исчезают чертики из отцовских глаз. — А я уже грешил на тебя.
— И следовало, — становится грустнее дядька. — Много, ой, много грязи наросло на моей душе, иногда и вымываю ее, а до конца вымыть не могу… Вот сам скажи: зачем мне было забирать отцовскую катрагу[23]? Разве своей не имею? Так нет, придумал забрать и оставил родного брата с одним овином, еще и его копейку хотел утаить. Так не батожить меня за это? Вот сегодня я раскаиваюсь, а завтра снова–таки именно за это возьмусь.
— Так скрути свой норов, Яков, пока он тебя не скрутил, — с сожалением глянул отец на брата.
— Не могу скрутить его, — аж вздохнул дядька. — Он, клятый, более стойкий чем я.
— И чего?
— Чего? — еще больше сузил мужчина глаза, а оспинки на его лице стали глубже. — Потому что ношу страх возле сердца.
— Вы носите страх возле сердца?! — не поверила мама. — Так как же вы снаряды разбираете?
— Что снаряды! — взглянул куда–то вдаль дядька Яков. — Есть страшнее чем они.
— Что же оно?
— Страшнее — мужицкая старость, тот день, когда тебя не захотят слушать ни твои пять пальцев, ни твой обрубок, когда ты станешь никому не нужной трухой, а из углов на тебя заморгают злыдни. Поэтому и вырываешь, и давишь каждую копейку, и прячешься с ней, будто вор, а она же, мерзость, и несет тебе только паскудство, неотступно измельчает и мозги, и душу. Хорошо знаю, что надо жить по правде. Но знаю и другое: делай по правде — глаза вылезут. Вот и бредешь между двумя берегами, спасая тело и топя душу. — Дядька грустно посмотрел на меня. — Может, они, дети, не испытают нашего проклятого варева, а найдут лучшую судьбу. Об этом теперь большевики и в газетах пишут. Что ты, школьник, скажешь на такое?
Удивленный и пораженный словами дядьки, я не знаю, что ответить, и за меня заговорил отец:
— Какая ему выпадет судьба — никто не угадает, только знаю: будет он жить по правде, не побредет между двумя берегами, — отец подошел ко мне и так положил мне на голову руку, что я и до сих пор слышу ее тепло. — Так, сынок?
— Ну да, — благодарно смотрю на отца и уже удивляюсь, как он может иногда ругать, а то и замахиваться на меня ремешком.
Дядька Яков недоверчиво покачал головой, хмыкнул:
— Если он вздумает жить по правде, то пусть загодя ржаную солому запасает.
— Это зачем ему такой торг? — испугано отозвалась мать.
— За правду со всех концов придется ему падать, вот на таком деле солома немного поможет.
— Какой вы, Яков, нехороший, — вздохнула мать.
— Вот видишь, я правду сказал, а ты уже и ощетинилась. И так всякий щетинится, потому что каждый человек — от Ивана и до царя — имеет в душе такие недомерки или закоулки, в которые не хочет и солнце пустить, не то что кого–то с правдой. Вот проживает в нашем селе один чудило, как святой, Себастьян, значит. Ничего не скажешь о нем, правдой живет. А что он имеет с этого? Идею и шинель? И что выходит у него? Некоторые дядья грозятся ему хату сжечь, а кое–кто даже из начальства без соли съел бы его.
— Это кто?
— Хотя бы наш начальник милиции. Себастьян въелся в него прилюдно, а он Себастьяна где может, там и подгрызает исподтишка, еще и идеями свое похабное варево прикрывает. Много на свете есть таких, как Юхрим Бабенко, — они бы все солнце забрали себе, а другим одну тень оставили. Правда — она как слово божье: слушай ее, кого–то поучай ею, прикрывай ею, как одеждой грешное тело, а поступай, как жизнь крутит свои тропы.
— Узнаю тебя, Яков, всего, с ничтожествами твоими, как на ладони, вижу, — покачал головой отец.
— А я и не таюсь со своими ничтожествами, а живу лучше тебя. Так было и, наверное, будет: железо легче куется, чем человеческий норов. Посмотри, Анна, не оттаяло ли пиво. Выпьешь со мной, Афанасий?
— Лучше бы с тобой рогатые пыли!
— Люблю характер своего брата! — засмеялся дядька Яков. — Ты всю жизнь будешь с этим характером постный кулеш хлебать. А мне чего–то никак не хочется, даже при новой власти, идти в святые, — там ни выпить, ни подмигнуть какой–то молодице. Из–за них не попаду я к раю…
Эх, дядя Яков, моя талантливо бесталанная родня! Мне до сих пор жалко не так вашей искалеченной руки, как искалеченной души…
Два кузнеца имеет человек возле своего сердца: один кует серебряные струны, а другой — ржавые решетки жадности. Не победил, дядя Яков, ваш первый кузнец второго, мелочь повседневности проела ваши струны, притемнила добрый кузнечный огонек. Мне жалко и его, и вас. И все равно я с удивлением и признательностью вспоминаю те лемеха, что вы ковали из самой смерти — из туловищ снарядов.
Прямо над нашими воротами стоит зарница, а мимо ворот проходят люди и время. Как оно идет — это больше всего видно по нашим ясеням, по тому, что они держат на себе — или весеннюю росу, или зеленые шумы, или осеннюю грусть, или зимние платки. Иногда, когда я сплю, время приходит и ко мне, постоит–постоит у изголовья и слегка потянет за вихор малого, чтобы он поднимался вверх. Так я и расту!
Это тоже говорит моя мама. А что время бывает добрым и нехорошим — знаю сам…
Сегодня оно веселило родителей и печалило меня. Серебро дядьки Якова не принесло мне радости, потому что отец и мама решили, что теперь, если найдется покупатель на Обменную, можно будет купить коровенку.