Когда под открытым небом происходил этот странный концерт, Колосов слушал этот романс и тихо плакал.
Он решил: смысл романса всецело относится к нему. Да, ему оставалось недолго жить. Крышка. Это про него она пела.
- Смертный приговор жизни меня поджидает уже давно, — говорил он тогда Плисову, а после, спустя много лет, и Протасову.
Но "смертный приговор жизни", по-видимому, не торопился исполниться.
Все прежние товарищи Колосова давно уже ушли на кладбище, а он продолжал жить. Это обстоятельство нисколько не изменило его убеждений: он верил в "приближающуюся катастрофу" и продолжал мычать мотив своей любимой песенки.
Он мычал тихо, но "с душой и чувством", мычал, плакал, нередко от жалости к самому себе.
Колосов любил цветистые фразы, или «образность», как он говорил. Он рожден был трагиком, ему надо было играть на сцене, а "непреложные законы судьбы" сделали его в свое время приказчиком скобяного магазина и затем "втиснули в мрак и пепел".
И именно потому, что в его натуре сидел трагик, он ждал своей смерти каждый день. Он говорил: "Кровожадная лапа небытия уже занесена надо мной".
Он был "готов лечь под ее неотразимый удар".
Он заранее облюбовал себе место на кладбище и однажды привел туда Протасова. Указывая на бугорок, сказал:
- Вот тут спрячьте меня от жизни. Тут, понял?
К этому облюбованному им бугорку он ходил почти каждый день.
Дни текли за днями, шли месяцы, тяжело и нерадостно тащились годы, а он все жил.
- Нет, брат, не я тебя, а ты меня, видно, хоронить будешь, — раздраженно говорил ему Протасов. — К черту твою хандру. Надоело.
Колосов имел еще одно свойство, которое затмевало все остальные: он пил. Но и тут его трагическая натура не находила ничего радостного и веселого, — у него отсутствовали партнеры.
И поневоле он вспоминал те времена, когда вместо кирпичных домов здесь красовались "собачьи конуры" и когда с Токмаковым они пили "до полного забвения сердец".
- Вот когда было время, — говорил он, — были люди… Вот это был человек — Токмаков. Есть о чем вспомнить. Жаль только, что умер, теперь скоро умру и я…
Напивался Колосов всегда неожиданно, и зачастую больной двор узнавал об этом только по громкому пению его любимого и единственного романса:
"Отворите окно, отворите". Он разгуливал по лепрозорию, размахивал руками, потом падал где-нибудь посредине двора и рыдал, жалуясь неизвестно кому на горькую свою судьбу. Затем приподнимался на руках и начинал ругать доктора Туркеева, Пыхачева и даже старого своего друга Протасова. В пьяные минуты Колосов пытался убедить всех в том, что он вовсе не прокаженный. Какой он прокаженный?! Доктора просто не умеют распознавать как следует болезни.
Лечить его надо не от проказы, "а совсем по-другому".
- Чего ж ты тогда живешь здесь? Если у тебя нет проказы, уходи, нечего канителиться! — замечал кто-нибудь.
Он прислушивался к этим словам и кричал пьяным криком: все равно его поймают, вернут и будут возвращать до тех пор, пока не признают другой болезни.
Будучи трезвым, Колосов иногда робко и неуверенно спрашивал доктора Туркеева — не сифилис ли у него?
Тот только отмахивался.
Один раз Колосов сказал зашедшему навестить его Протасову:
- А ведь он знает… Он все знает, — Кто?
- Туркеев.
- Что он знает?
- Э… э, не тебя мне учить, Только я говорю тебе: он знает.
- Да что ж он знает-то?
- Знает, как лечить проказу, но боится… боится испробовать. А вдруг не получится? Я чувствую, он дошел почти до точки — все нашел, что искал…
не хватает только одного корешка, — далеко тот корешок растет, в Индии или в Китае… И помяни мое слово — будет он когда-нибудь лечить прокаженных! Вот тебе крест!
Протасов делал равнодушное лицо.
- Чудак.
- Туркеев — то?
- Ты. И откуда ты взял все это?
- Знаю, брат. По нем видно. Он много думает.
Однажды Колосов вручил Пыхачеву письмо для передачи на городскую почту.
Адресовано оно было в Москву, в Кремль, на имя… "гражданина и председателя Совнаркома" Владимира Ильича Ленина.
Пыхачев повертел странный конверт в руках, посмотрел на свет и ничего не понял.
- Что это ты пишешь?
- Пишу.
- О чем же ты пишешь? Жалуешься, что ль?
- Нет, не жалуюсь.
- Так о чем же? Знакомый он твой, что ль?
- И незнакомый.
- Гм… Так зачем же ты ему пишешь?
- Так. Захотелось — вот и пишу. Разве мне нельзя писать Ленину?
- Я не говорю, что нельзя, но все-таки странно.
- Ничего странного нет.
- О чем же ты ему все-таки пишешь?
- А вот пишу.
- Да вижу, что пишешь. Чего ты твердишь, как попугай, — пишу, пишу, я тебя спрашиваю — о чем ты пишешь?
- Об одном деле.
- Какое же это такое дело у тебя к Ленину? Неужели ты думаешь, что он станет читать твои писания?
- А как же? Раз пишут, значит, должен читать.
- Вот чудак. Ну хорошо, письмо я, конечно, сдам, но интересно знать — о чем может писать Ленину прокаженный?
Тогда Колосов взял из рук Пыхачева письмо, разорвал конверт и подал ему аккуратно сложенный и мелко исписанный лист бумаги.
В этом письме, столь изумившем Пыхачева, Колосов писал о "горькой жизни прокаженной", описывал боли и веру больных в выздоровление, которое должны получить "люди, ввергнутые в черную бездну небытия". Далее следовало повествование о том, как он, Колосов, заболел, как попал в лепрозорий и сколько лет живет здесь, и сколько лет надеется на выздоровление, хотя час "катастрофы приближается все более и более". А так как в России окончательно совершилась революция, то прокаженные обращаются к нему, Ленину, с ходатайством — прийти на помощь, ибо среди всех угнетенных и несчастных самые угнетенные и несчастные они, прокаженные. Угнетает их не буржуазия, не капитал, а самая страшная болезнь. Тут же. Колосов спешил заметить, что в лепрозории прокаженным живется хорошо, власти и доктора заботятся о них "как полагается", нужды они не имеют никакой, но есть одна нужда — значительнее всех человеческих нужд — в здоровье. Товарищ Ленин должен помочь.
"Собственноручно" он, конечно, не в состоянии сделать этого, — прокаженные знают, но во власти его заставить «расшевелиться» науку, найти такие средства, которые на вечные времена "похоронили бы проказу в могиле прошлого так же, как похоронен царизм".
Все доктора, по мнению автора письма, думают и заботятся обо всем, только не о "самой страшной болезни — проказе". Разве мало во всей России докторов и профессоров, которым "ничего не стоит найти меч для обезглавливания на все сто процентов стоглавой гидры"? Прокаженные удивляются: почему не найден этот меч? Прокаженные не понимают: почему ученые так хладнокровно относятся к ним и столь долго медлят с проказой, откладывая столь великое дело?
Надо созвать всех профессоров, всех ученых людей и приказать им найти средство от этого "бича человечества". Прокаженные верят: средство такое будет найдено, и тогда "взойдет над миром солнце счастья и радости".
Так писал Колосов Ленину. Пыхачев долго смотрел на него, долго вертел письмо в руках, а потом поморщился.
- Ты — чудак. Разве Ленин может отдать такой приказ науке? Разве наука — армия? Разве ученые — солдаты? И как ты додумался до такого письма? Ленин назовет тебя дураком.
Колосов взглянул на Пыхачева недружелюбным взглядом и сказал:
- Ну вот, я так и знал. Вам не надо было показывать письма. Теперь вы не отправите его. Конечно, у вас оно не болит, а что касается до Ленина, то он его прочтет. Он должен дать ответ, ежели обращаются по такому делу.
Пыхачев пожал плечами:
- Мне-то что, я отвезу и отправлю, только ничего не выйдет из этого дела. Ты — чудак.
Пыхачев действительно повез письмо. Он действительно сдал бы его… Но в тот день, по приезде в город, он узнал: человек, которому адресовал Колосов свое письмо, скончался… Узнав об этом событии, Колосов долго рыдал, валяясь на снегу.
Время от времени он опять возвращался к навязчивой мысли, что доктор Туркеев ошибается. Проказы у Колосова нет. Есть другая болезнь, ничего общего не имеющая с проказой.
Впрочем, Колосов не без основания возвращался к этой мысли.
В течение многих лет проказа, сидевшая в нем, не претерпела никаких изменений. Бугры на лице оставались долгое время такими же, какими они были в момент поступления в лепрозорий. Иногда они чуть вскрывались, потом снова зарубцовывались. "Ни у кого так лениво не двигается лепра, как у него", — говорил доктор Туркеев.
Другая причина, приводившая Колосова к отрицанию проказы, крылась в давнем диагнозе Токмакова. Тот однажды, под пьяную руку, сказал ему:
- У тебя, брат, не проказа, а, наверное, сифилис.
Фраза эта не была опровергнута Токмаковым ни тогда, ни впоследствии, и Колосов запомнил ее на всю жизнь. После попоек он несколько дней лежал обычно разбитый и изнуренный. Тогда к нему являлся Протасов.