Старик опомнился, всадил топор в валявшийся чурбан и нырнул в калитку, отшвырнув ягодного уполномоченного.
Ивана Кузьмича опередил Чарли, уже прыгавший перед кабиной грузовика, откуда виднелось бледное лицо Ксюты, прижавшей к себе ребенка.
Увидев Ксюту, Иван Кузьмич сразу придержал себя, перейдя на степенный шаг, как будто он ожидал Ксюту именно в этот день, именно с этим грузовиком и вообще все было, как положено.
— А ну, мать, давай-ка внука.
Ксюта, всхлипывая, протянула деду сверток, из которого высовывалось личико ребенка.
— Бородой не уколите только…
Иван Кузьмич принял ребенка, чувствуя в своих руках редкую для них неуверенность, точно такую, какую он почувствовал когда-то, принимая из рук жены первого сына.
Запершило в горле у старика, но он удержал вставшие в глазах слезы, не допустил характер до послабления и только сказал:
— Ух ты, масенький, а увесистый!… Чалдонска кость, тяжела… Ну, пошли, чалдон, в твой дом.
Иван Кузьмич остановился у калитки, поклонился нежданным гостям:
— Все, видно, притомились, всех и в дом прошу. Мать пущай отдыхат, а я уж со своей бородой за хозяйку буду.
— А у меня к такому случаю ессенция в наличии, Иван Кузьмич, — заюлил вокруг него ягодный уполномоченный, еще не верящий, что все так благополучно обошлось.
— Сгодится, — сказал Иван Кузьмич. — Сегодня и я выпью. — И, наклонившись, добавил так, чтобы никто не слышал: — А ты, однако, трусоват… папаша.
Все, что только могло найтись в избе, было на столе: и хайрюза соленые, и капуста квашеная, и брусника моченая, и жар еха из грибов, и картошка с постным маслом и черемшой, и даже ананасный компот из далекой Мексики, открытый по торжественному случаю. Гриша добавил свое пиво: оно было поставлено в ведро с колодезной водой.
Виновник торжества — новый, живой комочек человечества — крепко спал за стеной рядом с матерью. Уже много «ессенции» было выпито из граненых стаканов, а застольные разговоры не утихали.
— Вить чо есть ребенок, — говорил ягодный уполномоченный. — Это есть чаша природы, и мы можем наполнить ее или ядом, или… или… — Тихон Тихонович запнулся, подыскивая слова.
— Или ессенцией, — шутливо подсказал Гриша.
— Да, или ессенцией, — вдруг загрустил ягодный уполномоченный. — А кто я есть? Я и есть ребенок, наполненный ессенцией…
— Хорош ребеночек… — незлобиво ухмыльнулся в бороду Иван Кузьмич.
— И вить прав Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Все, чо в нас есть и посейчас, ишо в детстве закладатся. Я вот единственно чем на ребенка похож с виду, так только тем, чо такой же сморщенный. А ковырни меня поглубже, там все тот же Никанорка сидит, каким меня отец за вихры таскал. Я, честно говоря, детей, неблагодарных отцам, не люблю, а вот сам свому отцу ох как неблагодарен. Неблагодарен я ему за то, что он в страхе меня держал. Думал он, чо страх — это учитель наилучший. Верно, учит страх, только чему? Подчинению тому, с чем ты не согласен. А ежели подчиняшься тому, чо ненавидишь и презирашь, ты тем самым, чо презирашь, и становишься. Нету тогда тебе пути назад из твово страху. Только в одном страхе надо детей держать — в страхе совести. Этот страх, можно сказать, смелый страх. Когда взрослыми дети станут, а жизнь будет внушать им трусливые страхи, то как на камень наткнется она в них на смелый страх и отступит…
— Преувеличивать ты семейно воспитание, Никанор Сергеевич, — сказал Гриша, — меня отец с матерью ничему плохому не учили и никакого страху во мне не р остили. А на улицу со двора вышел — и забоялся. Шпана ножичками поигрыват, пьяные валяются, слова матерные слышатся, сосед соседку за волосья таскат. Ничо такого дома я не видал. И тогда страх во мне явился, чо слишком непохожий я на улицу, как герань комнатная на репьи колючие. Побили пару раз крепко за то, чо маменькин сынок. Слабым казаться застеснялся. Ножичек себе завел, блат напустил на сапоги.
— Какой блат? — спросил геологический парень.
— Это когда голенища для форсу завертываются и на них брюки с напуском… Пришел однажды домой под утро, от первой водки мне все нутро на гумне аж вывернуло. Разделся до пояса в ограде, вылил на себя ведро холодной воды. Мать ко мне подходит, спрашиват: «Это чо у тебя на груди-то, Гришенька?» Гляжу, а вся грудь у меня в засосах, а уж чьи они — сам не помню. Семнадцать лет мне ишо было. Мать взяла мокру тряпку да как начала меня хлестать по лицу — первый раз била! А у меня мат с языка сорвался — научила меня улица. Тогда заплакала мать и спрашиват: «Гриша, рази мы с отцом учили тебя всему этому?» Конечно, не учили, а вот не устояло их воспитание перед другими учителями.
— Чо ж ты себе плохих учителей выбирал? — насупился Тихон Тихонович. — Или по улицам хороших учителей нисколь не ходит?
— Ходют, — согласился Гриша. — Да только хороши учителя — они часто скучными бывают, оскоминными. А иногда, ежели хорошего, нескучного учителя встретишь, из него бога начинашь делать. Но увидишь какой-нибудь его малый порок, с его словами высокими не сочетающийся, и рассыпатся твой бог, как ствол трухлявый. Страх высоких слов появлятся — все они обманными кажутся. Занудство лицемерное, под которым грешки собственные кроются. А плохи учителя — они всегда интересными кажутся, необычными, свободными от занудства. Вот и начинашь им подражать. Так и угодил я восемнадцати лет за игру с ножичком. Слава богу, чо ишо никого убить не успел. А то, может, убил бы из страха, чо смелым не покажусь.
— Ну, это ты, Гриша, на себя наговаривашь… Запей-ка ессенцию соком брусничным… — сказал Тихон Тихонович. — Срок ты свой за фулиганство отсидел как положено, но ведь человеком стал, а не убийцей, и все тебя уважают.
— Страх меня спас, — сказал Гриша. — В тюрьме я уже оказался не просто среди хулиганов с ножичками. И настоящие убийцы попадались. Тоже в учителя лезли. Тогда-то и возник страх стать на убийц похожим. Тут уж от матери я бы мокрой тряпкой по морде не отделался — прокляла бы меня.
— Вот это и есть смелый страх, Гриша, — вставил Никанор Сергеевич. — А он все-таки от воспитания семейного. Сколь енергии, и белой и черной, род людской тратит на то, чобы взять да и враз человека переделать с головы до ног. Белой енергии это ишо, к сожалению, не удалось, и черной енергии не удалось, к счастию общему. А ежели бы все люди задались только одной целью — воспитать своих детей в смелом страхе, в страхе совести, то и произошла бы самая наивелика революция.
— А чо, Октябрьская революция не самая наивелика? — нахмурился Тихон Тихонович.
— Пока самая наивеликая… — согласился Никанор Сергеевич. — Но вить когда из старой халупы идет в нову избу переселение, надо не только все подушки да узлы перетаскиваемые проверить, но и швы рубашек собственных: не затащим ли мы в нову избу блох, клопов и вшей из старой халупы. Я вот свой страх затащил из старой халупы, керосином его выморить в себе пытался, а он, чо твой клоп, живуч. Да к тому же страх этот — хитрый клоп и, когда крови напьется, добреньким сверчком прикидыватся — вроде бы верещит в щели, и тебе уютно. Дети наши уже тово мово страха, конечно, не знают, но страха совести в их маловато.
Никанор Сергеевич хватанул еще стаканчик «ессенции», закусил хайрюзком и сказал геологическому парию:
— Ты не подумай, чо я на молодо поколение поварчиваю. Оно лучше нас. А вот намного ли лучше? Надо, чобы намного было лучше. Все добро из нас возьмите, но наших клопов к себе не затаскивайте… Тебя как зовут-то?
— Сережа Лачугин, — ответил геологический парень.
— Фамилие твое, прямо скажем, не дворянское. А отец-то твой кто?
— Профессор гляциологии.
— Это чо же тако? Биология — это я понимаю, физиология, психология, зоология — понимаю, а о гляциологии не слыхал.
— Это наука о льдах.
Никанор Сергеевич задумался:
— Льдом все началось, и льдом все может кончиться… Ага, понял, выходит, это нужна наука… Ну, а отец твово отца кто был?
— Путиловский рабочий, красногвардеец.
— Вот видишь, а внук геолог. Возможно ли тако было до Октябрьской революции? — радостно ерзнул ягодный уполномоченный.
— Кто возражат! — сказал Никанор Сергеевич. — Никак невозможно. Хотя, конечно, Ломоносов крестьянским сыном был, но и при царице пробился.
— Так он же был Петра Первого, как это сказать, боковой сын… — ввернул ягодный уполномоченный, довольный тем, что уел Никанора Сергеевича этим, хотя и непроверенным, но важным сведением.
— Я над Петром Первым свечки не держал, — сказал Никанор Сергеевич. — А вот основополагателем интеллигенции российской, как я разумею, был Пушкин. Кака така тогда интеллигенция была? Конечно, дворянска. Мужичье серо холопило на них, и это им позволило своим детишкам гувернантов французских выписывать, библиотеки на всяческих языках содержать. Движение декабристско в особом смысле и мужицким было. Без того, чобы неграмотны мужики пахали и сеяли, дворянским детям никак не возможно было те французски книги покупать, от которых они вольного духу набрались. Свою вину дворянски дети искупить перед народом обессловленным хотели. Но их горсточка была — таких дворянских детей. Чо может горсточка сделать? В газете «Неделя» прочел я, чо у Пушкина Александра Сергеевича при жизни книги только по три тысячи штук расходились, а сейчас многи миллионы.