Вернулась Антонида, я сразу глянул на шприц в ее руке — показалось, что жидкости совсем немножко, меньше двух делений («Пожадничала все-таки!»), насупился, выказывая ей свою обиду; она никак не ответила, быстро уколола и отошла в сторону, уступая место у кровати перевязочной сестре. Укол получился болезненным, резковатым — заломило плечо. А старая, молчаливая сестра с волосатой бородавкой на щеке уже разбинтовывала, освобождала меня, как младенца из пеленок, и я заранее приготовился к боли, но глянул на Антониду, теперь далекую, почти воздушно-прозрачную, улыбнулся ей, и спокойно, чуть ли не беспечно воспринял слова Сухломина:
— Так. Посмотрим. Будет больно — говори.
Мне не было больно. Я не чувствовал своего тела; вернее, чувствовал его сверху, кожей, даже вздрагивал от холодноватых пальцев Сухломина; а внутри оно занемело, сделалось чужим и неболезненным. Пахло йодом, спиртом, я видел желтые мятые скатки бинтов, слышал тихий, уже непонятный мне разговор. Понемногу смещались, теряли формы предметы, делался более резким и пустым свет в окне, белые халаты двигались вокруг меня расплывчатыми пятнами, как в потерявшем резкость кино. Но долго я еще угадывал крупное, шумное пятно — оно появлялось то на свету, то в тени, говорило, дышало мне в шею и плечо, никак не хотело лишиться веса и голоса, — и до последней минуты я знал, что это пятно — хирург Сухломин.
О голубка моя, как тебя я люблю,
Как ловлю я за рокотом моря
Дальнюю песнь твою…
В окне стоял вечер — синий, с белым холодом снега, с черными, немо раскинувшими ветви соснами; сияла вода, сиял первый лед на Зее. Я подумал, что «Зея» по-эвенкийски — лезвие, нож; она распластала на своем пути хребты, леса, степи; сейчас она стального цвета, очень похожа на лезвие; эвенки — потомки древних приамурских жителей джурдженей — очень точно назвали свою реку… А сколько лет этим соснам? И сколько они еще будут стоять здесь, на песчаных холмах? Люды заплевали землю под ними, вытаптывают корни… Вечер синий и белый, как тысячу лет назад, и почти не верится в свое существование, будто ты — вовсе и не ты теперешний, а частичка памяти прежних, забытых люден. Вот только Грета поет:
Где б ты ни плавал,
Всюду к тебе, мой милый,
Я прилечу голубкой сизокрылой…
Песня поднимается снизу, сквозь два гудящих напряжением этажа, и, ослабленной, но чистой, не замутненной шумами, втекает в мою приоткрытую дверь. (Я заметил: Антонида все чаще забывает прикрыть дверь. Может быть, нарочно — чтобы я привыкал к «нормальной» жизни, не чувствовал себя слишком одиноким?) Нет, это даже не песня — просто звучание, людской зов, напоминание о молодости, земле и небе. Так общались, наверное, люди очень давно, в той древности, когда они еще не умели говорить, — и это было понятнее слов. Звуки накапливались, кружились в сумеречной палате тихой прохладной водой. Они были сини и белы, как вечер за окном. И тревожили, и успокаивали, и лечили меня, и я уже жил — чувствовал свежеющую кровь в жилах, — и слезы замутили и просветлили мне глаза, иссушенные долгим жаром тела. Я делался живым, чутким, отзывчивым — настраивался на жизнь. Мне хотелось, чтобы не затихала песня, накапливались звуки вокруг меня и во мне, — я верил: они могут вынести меня из боли, неподвижности, смертельного томления. Я говорил, умолял, просил: «Пой, Грета, я тебя никогда не забуду…»
Настало какое-то утро, и мне сняли швы. Опять стянули грудь бинтами — туго, кажется, крепче прежнего. Пригласили двух рослых парней, «тубиков» третьей стадии, они погрузили меня на носилки, пересмеиваясь и разгоняя в коридорах зевак разной стадии любопытства, снесли мое тело на нижний этаж, в рентген. Сухломин и врач-рентгенолог, недолго повертев меня между холодными стенками рентгенаппарата, приказали нести назад, и Сухломин проговорил, когда я уже сидел в носилках:
— Все хорошо, дорогой.
Обратный путь был более долгим, веселые парни страдали от одышки и раза два чуть не вывалили меня на цементную лестницу. Антонида шла рядом, покрикивала на них, наконец, в коридоре, взяла меня за руку, ссадила и, как ребенка, который учится ходить, ввела в палату.
— Хочешь — немножко подвигайся. Теперь можно, — сказала она.
— Нет, упаду.
Антонида уложила меня в подушки, вытерла пот со лба, сосчитала пульс, глядя мне в глаза, чуть насмешливо успокаивая: «Ну ведь хорошо все, тебе сказали, что хорошо. Ты испугался. Это бывает…»
— Ты испугался? — спросила она.
— Не знаю. Плохо. Сердце как пустое бьется.
— Ты хочешь укола, да?
— Хочу.
— Но тебе нельзя. Сухломин запретил.
— Боишься его, как папу родного.
— О, сердишься!
Антонида замолкает, смотрит в окно на небо и ветки сосен, как бы прислушивается к самой себе. Я чувствую — в ней борются две Антониды: одна, сестра Антонида, говорит: «Нельзя. Не будь тряпкой!»; вторая, просто Антонида, перечит: «Ерунда. Не будь службисткой. Человеку больно». Выждав, чтобы они обе устали от спора, я помог второй:
— Ну!..
Антонида, объединив в себе враждующие части, сделавшись цельной — сестрой, человеком, девушкой, женщиной, — послушно направляется к двери, но дверь распахивается, и в палату бочком протискивается Парфентьев. Увидев Антониду, он опускает руки по швам, минуту молчит, как перед грозным вышестоящим начальником, после четко рапортует:
— Имею разрешение, сестричка. По случаю отъезда желаю навестить товарища по бывшей совместной палате.
Антонида молча идет на него, он отстраняется, и дверь звучно захлопывается.
Парфентьев вежливо спрашивает разрешения сесть, примащивается на краешек стула и складывает на коленях бледные, иссушенные конторской работой руки. Но сам он, я замечаю, пополнел от санаторской еды, щеки зарумянились от длительного отдыха и прогулок под соснами. Чувствовалось — с пользой провел здесь человек свои два месяца.
— Уезжаю. Вот зашел, значит… показаться. — Парфентьев знал, что я обязательно скажу ему о его завидной прибавке в весе; ему, наверное, уже не раз говорили. — На вас тоже посмотреть… Я, знаете, как и вы, хабаровский, может, что пожелаете передать родственникам? Не поленюсь, с удовольствием зайду.
— Нет, что вы!
— Понимаю: в секрете держите. Как фронтовички, бывало, сам едва живой, а отцу-матери пишет: не волнуйтесь, родненькие, жив-здоров, имею что покушать и одеться. Теперь такая наша молодежь. Взять вас… Отважный, можно сказать, товарищ. Пример с вас другие возьмут. Я тоже не отстал, хоть и в солидных годах, операцию добился.
— Операцию? Какую?
Парфентьев поднял руки к шее, оттянул вниз воротник защитной диагоналевой рубашки и показал свежий шрам с белыми пятнышками недавних швов.
— По-научному френикотомия называется. Больные по-простому — френика зовут. Нерв какой-то разрезают на шее — из-за него, понимаете, диафрагма кверху подтягивается.
— Зачем это вам? Нормальный пузырь был.
— Не помешает, скажу вам. Френика дополнительное сжатие легкого обеспечивает. С запасом, значит, жить буду, и душе спокойнее: все вытребовал.
Таких «требователей с запасцем» называли шизико-френиками. В санатории их всегда хватало, и все они были похожи друг на друга: «Возьму — в другой раз придется ли?» И удивительно, им уступали, случалось, хирурги, даже сам Сухломин.
Мне припомнилось, как умело питает себя Парфентьев каждый раз в столовой. Нет, он не пил много кумыса («Кислое молоко, оно и есть кислое»), так, для аппетита, одну банку. Зато второе или первое, смотря что качественнее, съедал по две порции — отказать ему никто из официанток не мог: вызовет диет-врача, напишет жалобу директору санатория. Всегда ходил на полдники и держал на своем месте за столом «доппаек» — консервированные фрукты, за которыми ходил в соседнюю деревню. Я представил его в праздничной компании с Семеном Ступаком и усмехнулся: один все выпьет, другой — съест.
— Улыбаетесь? — заметно обиделся Парфентьев. — Строгий вы товарищ, по прошлой нашей беседе сужу. А я так вам скажу из личного опыта жизни: плохо мы заботимся о себе. Старые привычки, от недостатка питания. Я переменил мнение…
— Как там другие наши?
— Кого имеете в виду?
— Ну, лейтенанта.
Парфентьев качнулся, замер со значительностью, явно сдерживая себя и готовясь к какому-то сообщению, внутренне радуясь: вот и я тебе преподнесу за неуважение к старшему.
— Интересуетесь, значит?
— Да.
— Напрасно делаете это, скажу вам. Не о том человеке беспокоитесь. Полное свое некультурье выказал… Напрасно такого дружка себе выбрали, не тот человек оказался.
— Что случилось?
— Случилось. Лучше бы не случалось… Честь мундира опозорил…