Лубков с ожесточением рубил ладонью воздух, гремел так, что зудяще откликались оконные стекла.
- Не нужно!.. Не должно!.. Не допустим!..
Теперь я чувствовал всей кожей - Лубкову верят. Его доводы просты, как яблоко в разрезе. Не стоит особенно задумываться, нет нужды искать, все настолько ясно, что не вызывает сомнений. "Физики" и "лирики" не связаны тесно с отрицанием господа бога. Верующий учитель рядом с детьми опасен, будет спокойнее, если его удалить. Я доказываю обратное, - значит, я мудрю, темню, выступаю против очевидной для всех простоты. Эти люди, которые, попыхивая дешевыми папиросами, слушают Лубкова, заняты севом, запасными частями для тракторов, семенами, надоями, нет времени думать о проблемах воспитания и религии. Сейчас за каких-нибудь полчаса - сорок минут они должны решить. За полчаса! В перерыве между разговорами о семенах и горючем. Разве можно их винить, что они не могут глубоко вдуматься, хватаются за решения, которые понятны с первого слова? А всегда ли простое решение правильно? Ой, нет! Но как доказать? Если б мне предоставили не один вечер, не какой-нибудь урезанный час, а дни и недели, все эти люди поверили бы мне, а не Лубкову. Но что об этом думать! Через два-три часа они утрясут вопросы, сядут в машины или подводы, разъедутся по своим деревням и селам, чтоб с головой утонуть в привычных заботах о горючем, о подвозе семян, о запасных частях для тракторов. Переступив порог райкома, они забудут и обо мне, и о Морщихине, и даже о проблемах антирелигиозной пропаганды.
Лубков кончил, победоносно колыхая бриджами, прошел на свое место.
Приподнялся агроном Гущин:
- Позволю себе не критиковать вас, а спросить: а вдруг да случится, что детям после привычных материалистических толкований идеалистические мысли покажутся свеженькими, неожиданными, чем-то заманчивыми? Что, если поверят Морщихину?
- Если поверят Морщихину, то школьный коллектив вместе со мной нужно снять с работы, - обронил я.
- Ответец, - неудовлетворенно хмыкнул Гущин.
Мой сосед Лапотников, громыхнув стулом, поднялся во весь свой могучий рост.
- Прошу слова! - Его голос сразу же заполнил кабинет. - Вы, дорогой товарищ, предлагаете: повремените, вот вгляжусь, испытаю, условия подходящие найду, тогда увидите, что я-де был прав - черные барашки станут беленькими. Сколько времени ждать прикажете? Неделю? Месяц? Год? А может, лет десять? Даже если неделю, вряд ли можно согласиться. За эту неделю святоша в должности учителя может так настроить детей, что потом вы и их родители годами кашу не расхлебаете...
Густой бас гудел у меня над головой, переполнял кабинет, отдавался в оконных стеклах. У меня тупо и упрямо тянуло вниз сердце. Душная, густо прокуренная комната, пристальные, чужеватые взгляды. Я сижу на узеньком стуле на виду у всех - громоздкий, толстый, старчески рыхлый. Сижу и гляжу в пол. Знаю, что я прав, мне нечего стыдиться, но мне стыдно, без причины чувствую себя виноватым. Велика, видать, сила большинства, если даже оно и заблуждается.
Вышел из райкома, с наслаждением и осторожностью, чтоб не потревожить ноющее сердце, втянул воздух.
У крыльца и вдоль забора дремали над сеном запряженные в пролетки и оседланные лошади, привычно ждали, когда хозяева кончат заседать. Воздух неподвижен, тяжел. За домами, на огородах, решительнее, чем всегда, шумят ручьи. И в этом неподвижном воздухе, и в чрезмерно отчетливом рычании ручьев было что-то тревожное, выжидающее.
Вялыми шагами я направился к дому.
Шумят ручьи на огородах... Свое дело я считал первым, робким ручейком. Надеялся, подмоет сугробы казенщины, вызовет к жизни другие ручьи, обширное половодье новой пропаганды захлестнет наш огород, люди со вниманием станут приглядываться друг к другу! Приглядеться к соседу, понять его, поверить в него! Вера в человека, не в отвлеченного, не в далекого, не в безликий символ, а вера в того, с кем встречаешься каждый день, с кем работаешь бок о бок и размышляешь вместе над жизнью, вытеснит робость, неуверенность, страх. А ведь страх и заставляет хвататься за господа бога!..
Это было бы моим скромным подвигом - первым и последним. И тогда уж спокойно бы встретил смерть - что-то сделал, что-то свое оставил людям.
Ничего похожего не случится. Будем проводить лекции и доклады, заманивать на них припиской в афишах: "После лекции танцы", будем прорабатывать Тось Лубковых на собраниях, запрещать им знакомиться с Серафимами Колышкиными... А я сам уйду на пенсию...
Я шел, волоча ноги по расквашенной дороге. Сердце пошаливает. Лечь, уснуть - утро вечера мудренее. Утром на свежую голову взвесить.
В лицо ударила капля, другая...
Туча, нависшая над городом, открыла над темными крышами полосу заката - густо-багровую, но вовсе не тревожную. Дерзкий, крикливый закат, бьющий в широкую щель... И набухшие, изнемогающие почки на голых ветвях, что тянутся к лицу через ветхие изгороди... И обремененные своей тяжестью капли возле этих почек, капли, впитавшие в себя раскаленный закат, сами раскаленные и холодные одновременно... И запахи, какие запахи!..
Первый дождь! Почтенный отец всех грядущих дождей и гроз, что прольются на наш город вплоть до нового снега.
Звук дождя походит на шепот, горит закат, и на земле вдруг становится уютно и празднично. Такое чувство изредка бывает в новогодний вечер, когда зажигаешь нарядную елку, - суета, вызванная приготовлениями, позади, мусор выметен, на белой скатерти пироги, а гостей пока нет, тишина...
Льет дождь, смывает остатки зимы. Что там неудачи, что там невзгоды - они есть, от них не отвернешься, но ведь ты сейчас присутствуешь при счастливой молодости земли, на которой прожил много лет. Что значат временные житейские оказии по сравнению с юностью весенней земли. И даже сердце с его неприятно-томной, тянущей болью не портит минуту.
С тихой, счастливой грустью я прошел под дождем домой. Моя жена сразу же накинулась на меня:
- Толик! Ты же промочил ноги!
Так всю жизнь. И всегда права: ее Толик все-таки промочил ноги.
Мы женились рано: мне было восемнадцать лет, ей шел тогда двадцать первый. Считай, прошло без малого полвека, и до сих пор она старшая, я младший.
- Толик! Надень теплые носки! Выпьешь чаю с сушеной малиной!
И нужно слушаться, надевать вязаные носки, пить чай с малиной.
Тянет сердце, где-то стороной бродят тревожные мысли, напоминающие о большой неудаче. Но не хочу тревожить себя. Я дома, мне тепло и уютно. Стены, оклеенные свежими обоями, книжные полки, портрет сына. Сыновей у меня двое, но только портрет старшего, Николая, висит на стене. Он убит на фронте, потому всегда считался в семье самым умным, самым талантливым, самым любимым. Младший, Алексей, жив, здоров, скоро закончит институт. Он немного огорчил отца - не захотел стать учителем, предпочел профессию инженера-строителя. Вот Николай был бы педагогом... Хорошо дома, и крепнет желание: выйти на пенсию, дожить остатки века без суеты.
- Мне что-то нездоровится...
Я направился в спальню, но в дверях, ухватившись за косяк, сполз на пол...
Врач запретил мне вставать с постели, делать резкие движения и не только заниматься какими бы то ни было делами, но даже интересоваться ими.
Форточка постоянно открыта, но она слишком мала, чтобы освежить комнату. Наволочка на подушке и простыни влажны от пота. Я чувствую себя каменно-тяжелым и в то же время рыхлым.
Смятая постель, окно, где видно несколько веток с лопнувшими почками, тумбочка с открытой книгой и пузырьками, запах лекарств - устоявшийся запах нездоровья. А на стене висит большая репродукция в раме...
На стене - другой мир. Ветер, рвущий облака, деревья, траву, пасмурная гладь воды, столетняя часовенка, заброшенный погост. Вся картина - неподвластное разуму движение, стихия, которую нельзя остановить, беспокойная вечность, для которой нет конца, нет смерти. На стене перед моими глазами - необъятность пространства и времени, откуда мне выделена микроскопически малая частичка. Великий мир и я, придавленный к постели, поставлены лицом к лицу.
С разглядывания "Над вечным покоем" и начинается утро.
Дни бессмысленные, дни пустые, они как бескрайние озера: по утрам я со страхом думаю, как переплыву к другому берегу - к вечеру, к ночи, когда можно будет потушить свет и заставить себя уснуть.
Жена приносит мне завтрак.
Ее лицо, полное, со старчески румяными скулами, ее глаза, которые не только не выцвели, а стали еще синее со временем, морщинки в углах мягких губ, крупная родинка с золотящимися волосками - все настолько родное, что становится страшно и за себя и за нее: а вдруг в самом деле умру! Я вспоминаю ее молодой. У нее были густые волосы, простодушно чистые глаза, иной румянец, греющий на расстоянии.