Всегда. Но тут были не просто слушатели. Это — художественный совет, члены которого не так-то легко подчинялись чужому мнению, если у них было свое. И совсем не подчинялись, если у них вообще не успело сложиться свое мнение и они, из боязни ошибиться, еще не решили, к кому примкнуть. Но таких, как всегда, было немного, и решение было вынесено без особых споров. «Спектакль доработать и после этого снова показать совету».
Такое решение удивило Артема: неужели из того, что он видел, можно что-то сделать? Брак, сколько ни дорабатывай, никогда не станет полноценной вещью.
— Этот балетмейстер, по-моему, одержимый какой-то, — сказал он нерешительно, когда они вышли из театра.
Николай Борисович, торопливо шагая по тенистой аллее театрального сквера, так же торопливо проговорил:
— Одержимый? Никогда от них ничего хорошего не было. Если бы он еще кривлялся один, на свой страх и риск, а то ему для этого целый театр подавай… Вы домой? Всего хорошего!.. Нет, у меня свидание с одним товарищем. Тоже в некотором роде одержимым…
4
В шестом часу Михалев, как и обещал, приехал в редакцию. Едва войдя в кабинет и даже не поздоровавшись, он сказал:
— Если ты по поводу вашей заметки, то должен сообщить, что партком этот вопрос ставит на обсуждение. Подожди, я не все еще сказал. Факт насчет дутых заявок, и не только на пиломатериалы, настолько очевиден, что сомнения быть не может. Да подожди ты!.. Преступное разбазаривание тоже. Что решит партком, сообщим. Выводы делай сам.
После этой речи он сел и выжидательно посмотрел на редактора, совсем как ведущий собрание, предоставивший слово очередному докладчику.
Но едва Николай Борисович начал:
— А что же вы…
— Да, — перебил его Михалев, — мы проглядели.
— Вернее, пригляделись. Привыкли к самой оголтелой бесхозяйственности.
Сказав это, Николай Борисович спохватился: совсем не для того, чтобы обвинять стройтрест и партком, напросился он на эту встречу. Но с Михалевым как-то всегда забываешь о всякой дипломатии: он и сам никогда не хитрит, все у него на полной откровенности, и от других требует того же. А если он заподозрит собеседника в скрытности, стесняться не станет, выскажет все, что думает. Мягко, деликатно и предельно откровенно, так что даже и обижаться не на что. И возражать нельзя — забьет фактами. Таким он был всегда, с тех самых двадцатых комсомольских годов, когда Николай Борисович только еще познакомился с ним. Они всегда дружили и всегда враждовали. Вся их дружба держалась на взаимном уважении, а главное, на беззаветной преданности делу, которому оба служили. В этом служении, и только в нем, видели они смысл своей жизни. Но при всей возвышенности и тонкости в этой дружбе было что-то первобытное, спортивное, честное, как кулачный бой.
— Да, мы проглядели оттого, что пригляделись, — уточнил Михалев. — Вам не надо было печатать эту заметку.
— Уже напечатали. Когда у вас партком?
— Через неделю, в пятницу. О газете, будь спокоен, тоже отметим в решении.
— Я не о том беспокоюсь, как ты, наверное, догадываешься.
Михалев догадался:
— Конечно, такое выступление не украшает газету. И заголовок: «Кто следующий?» Наверняка будут отклики: «В ответ на почин строителей…» Хм, почин! Сели вы в лужу.
Ни сочувствия, ни одобрения. В небольших светлых, как жидкий чай, глазах только безмятежное спокойствие. Взгляд ребенка или мудреца. Он и походил на восточного мудреца, высохшего, опаленного солнцем, презирающего жизненные неурядицы и живучего, как ящерица. Насколько Николай Борисович помнит, он всегда таким и был. Даже одежда почти не изменилась: серый хлопчатобумажный костюмчик, очень помятый, старые сапоги и голубовато-серая бархатная тюбетейка. Раньше он носил волосатую кепку; заломленная назад, она закрывала не только затылок, но и часть шеи. Да, только кепку и сменил, а больше ничего.
Наверное, Михалев думал о своем старинном друге то же самое: «Такой же гвоздь, только что бороду отрастил зачем-то».
— Теперь, когда ты знаешь, что я об этом думаю и что собираюсь делать, хотелось бы узнать, как ты намерен поступить? — спросил он.
— Напечатаем ваше решение.
— И, думаешь, на этом все кончится?
— Нет, не думаю, — жизнерадостно ответил Николай Борисович. Он и в самом деле нисколько не сомневался в том, что трестовское начальство не проглотит безропотно горькую пилюлю. В том, что она будет горькой, можно не сомневаться. Михалев полумер не признает.
Оба помолчали, обдумывая только что сказанное. Потом Михалев спросил:
— Откуда он взялся, этот молодой человек?
— Ширяев?
— Да. Толковый парень.
— Его отец — профессор Ширяев. Хороший литературовед, знающий. Да ты должен помнить его по двадцатым годам. Ходил в литкружок при библиотеке, такой восторженный рабочий парнишка. А сейчас — профессор. Борется за идеальный русский язык. Идеальный! Я думаю, что только излишняя эмоциональность помешала ему стать настоящим ученым, — проговорил Николай Борисович и запнулся, вспомнив, что его самого часто обвиняли в том же грехе. Михалев же и обвинял.
Он поспешил внести поправку.
— И даже не сами эмоции, которые вообще-то не мешают человеку, а неумение управлять ими или даже подавлять. Студенты его любят, особенно студентки, — закончил он и безнадежно махнул рукой, с видом человека, который, обвиняя другого, неожиданно и сам признался во всех своих грехах и теперь ему все равно.
Михалев так его и понял, но в отличие от Николая Борисовича он был избавлен от всякой излишней чувствительности и по своей природе, и долгим пребыванием на севере. Единственное чувство, которое он в себе не подавлял, было чувство долга, что, по его мнению, исключало всякую эмоциональность. Чувство долга — это единственное, в чем никогда не приходится раскаиваться.
— Да, эмоции… — осуждающе протянул он и неожиданно добавил: — Семь пятниц на неделе.
Николай Борисович насторожился: это было что-то новое. Не совсем, верно, новое. Когда-то, очень давно, тот же Михалев обвинял своего приятеля в непоследовательности и даже заставлял признаваться в этом. «Отмежевываться», как тогда говорили. И Николай Борисович «отмежевывался» до тех пор, пока не понял, что время идет, условия изменяются, а Михалев этого не замечает. Не хочет замечать. Он и сейчас еще живет во времени военного коммунизма и даже действовать пытается по его законам. Только ничего хорошего из этого не получается: каждая эпоха требует новых законов. Мы их утверждаем, мы и подчиняемся им. Николай Борисович помахал рукой и усмехнулся. «Семь пятниц…» Это уж он перехватил. А старик хороший, настоящий старик.
Стараясь не выдавать чувства собственного превосходства, Николай Борисович заговорил:
— Каждая ушедшая эпоха в числе разных ценностей оставляет своих стариков как напоминание о прошлом, пример настоящему и урок на будущее. Кто этого не понимает, тот, по-моему, никогда ничего так и не поймет. Старики приходят со всеми страстями и желаниями прошлой жизни. С желаниями, как всегда, неутоленными, и оттого с бунтующей страстью. Но это уже никого не пугает, а, пожалуй, вызывает улыбку. И не всегда почтительную.
Эта фраза не вызвала у Михалева никакой, даже непочтительной улыбки. Он сказал:
— Моя эпоха — революция. Всегда и во всем. В частности, в газетах, которые мы тогда создавали и через которые утверждали новый мир, боролись за него, в этих газетах мы все называли своими именами. Условностей не признавали. Осторожность считали чуть ли не предательством. Насчет «бунтующей страсти» — это ты врешь. Страсть я признаю только одну — революционную. А это, сам понимаешь, не вызывает улыбок. И непочтительных — тем более… Так ты считаешь, выговор обеспечен?
— Предупреждения уже были.
— Много?
— Какое это имеет значение!..
— А за что?
На этот вопрос Николай Борисович не стал отвечать. И правильно сделал, потому что Михалев обязательно бы стал допытываться: а почему не возражал, не добивался своего, если убежден в своей правоте. Истолковав молчание по-своему, Михалев сказал:
— Не протестовал, значит, за дело.
Он во все вносил ясность, не всегда считаясь с фактами и не желая с ними считаться. И еще он добавил:
— Эмоции…
И тут он был прав, именно излишняя эмоциональность, которую он так осуждал, всегда и подводила Николая Борисовича. Но с фактами-то он всегда считался, хотя не меньше Михалева любил ясность и точность во всем, что он делал, что говорил и писал. Тут было все ясно, хотя и не лишено эмоциональности.
Михалев встал.
— Как жена? — спросил он, протягивая маленькую сухую руку. Пожимая ее, Николай Борисович неуверенно ответил:
— Ничего, спасибо.
— Передай ей привет.
На этом был закончен разговор, который мог бы и не начинаться.