Он достал из корзины брюки в полоску, визитку, жилет и, наконец, котелок. Все это слежалось, помялось, пожелтело, сыпался, как мелкая изморозь, нафталин, распространяя вокруг въедливый стариковский запах.
— Великое дело костюм, — сказал антрепренер, чистя рукавом котелок. — У некоторых раньше на этом вся карьера держалась. — Он подбросил котелок и поймал прямо на голову. — Завтра пойду устанавливать дипломатические отношения, может быть, разживусь чем-нибудь. У этих, наверное, полегче с продуктами.
На следующее утро он бесстрашно и деловито пошел в своем котелке разыскивать новую власть. Вернулся в сопровождении солдата, тащившего на спине тяжелый мешок.
— Сюда, сюда, братец! — бодро покрикивал антрепренер. — Давай, высыпай!
Солдат приподнял мешок за углы, и на пол. тупо стуча, посыпались жестяные банки.
— Консервы, — кратко пояснил антрепренер. — Шестьдесят банок. Мясные.
Он гордился своим успехом, был весел и оживлен.
— Народ, конечно, крутой, — рассказывал он, проводив солдата. — Шуток не любит. Четверо уж висят на столбах для устрашения... (Логинов посмотрел на Мамонтова и густо кашлянул.) Противная картина, должен сказать: языки торчат, действует на нервы. Теперь необходимо соорудить постановочку: «Боже, царя храни», там «За единую, неделимую», еще что-нибудь. Садитесь писать, Владимир Васильевич.
— Что писать? — не понял Мамонтов.
— Как что? Пьесу! И чтобы гимн в конце. Бумага у вас есть?
Опять забрался Мамонтов в закуток, отгороженный декорациями. Сюда никто не заглядывал; холодная пыль проникала в самую душу, оседая серым налетом вялой и безысходной тоски, — даже зубы заныли. Вернулось знакомое отупение, когда мысли не горят, а медленно тлеют в дыму, бессильные дать хотя бы проблеск света,
Пришел антрепренер.
— Все еще сидите! — Он взглянул на бумагу, покрытую завитушками, подписями. — И ничего не сделали до сих пор? Ну разве же можно! Там народ крутой.
— Не знаю о чем писать. Интриги нет,
— Интриги! — рассердился антрепренер. — Удивляюсь я на вас, господа, — никакого практического соображения! Выдумал тоже — интриги нет, Шекспир нашелся, интригу ему. Давайте сюда пьесу ту, «Смерть комиссара»!..
Он наполнил тесный закуток быстрыми суетливыми движениями, приплясывающей походкой, суховатым треском голоса.
— Пишите! — командовал он, пробегая глазами перечень действующих лиц. — Тут у вас комиссар. Пишите — полковник Ефим Авдеевич Авилов... Гм... Нет, не годится! Пишите — полковник Аркадий Валентинович... Ну Елецкий, что ли... (Он почмокал губами, языком, пробуя фамилию на вкус.) Дальше — офицер-палач. Пишите — комиссар-палач. Здесь еврейскую фамилию — Рабинович. Нет — лучше Шмеерзон. Кто у нас играет — Логинов? Сказать ему, чтобы на акцент налегал... Давайте первую реплику. Как?.. «Надо действовать. Враг опасен. Надо спасать республику!» Все остается, только вместо республики напишите святая Русь. — «Надо спасать святую Русь». Добавьте еще — «с нами бог!»
Он вывернул наизнанку весь первый акт, прочел его вслух и остался доволен. «Вот как надо работать! — поучительно сказал он. — Поехали дальше!» Мамонтов покорно строчил, пальцы его онемели на карандаше.
Когда антрепренер наконец отпустил Мамонтова, заледеневшее окно было окрашено зимней неяркой зарей. На сцене храпели, свистели, сопели; печка остыла, и шел от нее запах холодной гари. Мамонтов лег спать, весь разбитый, как будто с похмелья, и сны были у него неприятные, страшные: он все бежал и бежал куда-то вверх по лестнице, спасаясь от преследователей, и, оборвавшись, падал вдруг в черную, бездонную яму; в этом гибельном полете сердце его замирало, готовое лопнуть.
...Антрепренер напомадил волосы, зачесал их на плоскую лысину; из кармана его визитки торчал уголок бледносиреневого платка, на пальцах сияли огромные фальшивые камни, галстук был завязан бабочкой.
Послышалась песня; ее отхватывали с присвистом, лихо. В театр на монархический спектакль гнали солдат. Антрепренер опрометью кинулся к двери, навстречу им.
Солдаты расселись, оставив первый ряд свободным для господ офицеров.
На сцене все уже было готово — декорации поставлены, актеры загримированы.
— Холодно... дует... Скорее бы, — вздыхал суфлер. Он давно забрался в свою будочку и кротко посматривал оттуда, как мышь из норы.
Наконец пришли офицеры. Антрепренер, изогнувшись, шаркая ногами, провел их на почетные места.
Актеры приготовились к выходу. В последний раз Мамонтов посмотрел в зеркало. Белые пушистые усы выглядели вполне благородно в сочетании с офицерским кителем и матово-серебряным блеском погон. «Как-нибудь... — подумал он, страшась пустоты в своей душе. — Как-нибудь».
Занавес раздвинулся. Мамонтов вышел, Зал встретил его молчанием. Такая тишина был непривычна Мамонтову. В середине первой ж фразы сдавленный голос его осекся, перехваченный сипотой. В переднем ряду кто-то громко сказал: «Развалина!»
Он играл плохо, совсем плохо. Он привык своей роли к полураспахнутой шинели, к свободным широким жестам; в узком офицерском кителе было тесно и телу, и голосу его, и душе. Усы мешали ему, залезая поминутно в рот, язык заплетался; он и кричал и бил себя кулаками в грудь, но забыться не мог — все время, точно в зеркале, видел свои кривлянья и горько думал: «Балаган! Ярмарочный балаган!»
Как знакомо было ему это вялое позорное бессилие! Оно вернулось, — неужели теперь навсегда? Он замер на сцене. — «Господа офицеры, я сам пойду в разведку!» — шептал суфлер. Мамонтов молчал, думая о своем. Суфлер в страшном волнении высунулся из будки. «Владимир Васильевич! Владимир Васильевич!» Мамонтов опомнился и равнодушно сказал эту фразу. Колыхаясь, двинулся с обеих сторон занавес, отгородил зрительный зал, и Мамонтову полегчало.
Прибежал запыхавшийся антрепренер.
— Темперамента, побольше темперамента! Блесните уж, голубчик, поднатужьтесь!..
Мамонтов не ответил ему, только вздохнул.
В третьем акте бесстыдно паясничал Логинов, изображавший комиссара Шмеерзона. В зале посмеивались над его ужимками. Мамонтов крикливо повторял вслед за суфлером свои реплики. Приближался последний, знаменитые монолог. Мамонтов, тоскуя, думал, что монолог чересчур длинен — две с половиной страницы, надо завтра же сократить... И вдруг с необычайной ослепительной ясностью вспомнился ему комиссар Ефим Авдеевич, лицо, походка, голос, предсмертные слова, столько раз повторенные с этой сцены под напряженное хриплое дыхание толпы. Воспоминание опалило Мамонтова, лицо его загорелось от стыда. «Подлость какая», — с отчаянием подумал он.
Уже давно подошло время его монолога, пауза угрожающе затянулась, а он все молчал. Губы его шевелились без голоса. Все непонятное, темное, что его томило и мучило, сразу раскрылось, освещенное вспышкой совести. Он понял — служить, хотя бы на подмостках, тому делу, которому комиссар служил, — в этом и была вся жизнь; ничто больше не согревало старческого, опустошенного сердца. «Ефим Авдеевич! — прошептал он благоговейно, как в детстве молитву. — Ефим Авдеевич!..»
В рядах требовательно кашлянули, наскучило ждать. Мамонтов с ненавистью посмотрел в темный зал. Глухим, трудным голосом он произнес вслед за суфлером первую фразу монолога: «Я погибаю за святое дело освобождения России от красных варваров!..»
Нет, это было невозможно, выше его сил! Он опять замолчал, смятый непреодолимым отвращением.
Кашель в рядах повторился — требовательный, напоминающий. Мамонтов шагнул вперед, охваченный злобным порывом. Все в нем восстало против чужой и ненавистной воли. «Ждете! — Думал он, глядя в зал. — Не дождетесь!»
В просвете между кулисами показался потный, встревоженный антрепренер. Руки и голова его дергались, как у паяца на ниточках; он шептал, страшно тараща глаза и вытягивая губы. В его слитном свистящем шопоте Мамонтов разобрал только три слова: «Темперамента!.. Блесните, голубчик!..»
Решение пришло мгновенно: «Я блесну! — подумал Мамонтов. — Я сейчас блесну!..» Сердце его билось редкими, тяжелыми ударами, как будто из последних сил; он побледнел, руки похолодели, в ушах тонко и напряженно заныла струна. Мамонтов захмелел. Вдохновение с необычайной силой понесло его к рампе; сопротивляться он не мог. Он дал суфлеру знак замолчать. Весь монолог комиссара Ефима Авдеевича из революционной пьесы он знал наизусть и приготовился сказать слово в слово, последний раз. Страха он совсем не испытывал, даже не думал о тем, что будет после.
Ударили за сценой в лист железа, Мамонтов гордо вскинул голову, наслаждаясь предчувствием подвига. Руки его по ходу действия были связаны. Он напряг мускулы, разрывая веревку — и не порвал. Ее плохо надрезали перед спектаклем. Он попробовал еще раз, стиснул зубы и весь изогнулся, в глазах у него потемнело от усилия. Веревка ободрала кожу на руках, сдавила кости и опять не порвалась.