«Человек не должен быть одинок» — таково мое мнение. Человек должен отдавать себя людям, даже если его и брать не хотят. А если он все-таки одинок, он должен пройти по вагонам. Он должен найти людей и сказать им: «Вот. Я одинок. Я отдаю себя вам без остатка. (Потому что остаток только что допил, ха-ха!). А вы — отдайте мне себя, и, отдав, скажите: а куда мы едем? Из Москвы в Петушки или из Петушков в Москву?»
«И по-твоему, именно так должен поступать человек?» — спросил я сам себя, склонив голову влево.
«Да. Именно так, — склонив голову вправо, ответил я сам себе. — Не век же рассматривать "…" на вспотевших стеклах и терзаться загадкою!..»
И я пошел по вагонам. В первом — не было никого, только брызгал дождь в открытые окна. Во втором — тоже никого; даже дождь не брызгал…
В третьем — кто-то был…
…Женщина, вся в черном с головы до пят, стояла у окна и, безучастно разглядывая мглу за окном, прижимала к губам кружевной платочек. «Ни дать, ни взять — копия с „Неутешного горя“, копия с тебя, Ерофеев», — сразу подумал я про себя и сразу про себя рассмеялся.
Тихо, на цыпочках, чтобы не спугнуть очарования, я подошел к ней сзади и притаился. Женщина плакала…
Вот! Человек уединяется, чтобы поплакать. Но изначально он не одинок. Когда человек плачет, он просто не хочет, чтобы кто-нибудь был сопричастен его слезам. И правильно делает, ибо есть ли что на свете выше безутешности?.. О, сказать бы сейчас такое, такое сказать бы, — чтобы брызнули слезы из глаз всех матерей, чтобы в траур облеклись дворцы и хижины, кишлаки и аулы!..
Что же мне все-таки сказать?
— Княгиня, — позвал я тихо.
— Ну, чего тебе? — отозвалась княгиня, глядя в окно.
— Ничего. Губную гармонь у тебя видно со спины, вот чего…
— Не болтай ногами, малый. Это не гармонь, а переносица… Ты лучше посиди и помолчи, за умного сойдешь…
«Это мне-то, в моем-то положении — молчать! Мне, который шел через все вагоны за разрешением загадки!.. Жаль, что я забыл, о чем эта загадка, но помню, что-то очень важное… Впрочем, ладно, потом вспомню… Женщина плачет — а это гораздо важнее… О позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад — и слезы заставляют скрывать от людей, а смех выставлять напоказ!.. О низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме «скорби» и «страха», и после этого — и после этого смех у них публичен, а слеза под запретом!..
О, сказать бы сейчас такое, чтобы сжечь их всех, гадов, своим глаголом! такое сказать, что повергло бы в смятение все народы древности!..«
Я подумал и сказал:
— Княгиня!.. а княгиня!..
— Ну, чего тебе опять?
— Нет у тебя уже гармони. Не видно.
— Чего ж тебе тогда видно?
— Одни только кустики. (Она все отвечала, глядя в окно и ко мне не поворачиваясь.)
— Сам ты кустик, я вижу…
«Ну что ж, кустик так кустик». Я сразу как-то обмяк, сел на лавку и разомлел. Никак, хоть умри, никак я не мог припомнить, для чего я пошел по вагонам и встретил эту женщину… О чем же все-таки это «важное»?
— Слушай-ка, княгиня!.. А где твой камердинер Петр? Я его не видел с прошлого августа.
— Чего ты мелешь?
— Честное слово, с тех пор не видел… Где он, твой камердинер?
— Он такой же твой, как и мой! — огрызнулась княгиня. И вдруг рванулась с места и зашагала к дверям, подметая платьем пол вагона. У самых дверей — остановилась, повернула ко мне сиплое, надтреснутое лицо, все в слезах. Крикнула:
— Ненавижу я тебя, Андрей Михайлович! Не-на-ви-жу!!
И скрылась.
«Вот это да-а-а», — протянул я восторженно, как давеча декабрист. «Ловко она меня отбрила!» И ведь так и ушла, не ответив на самое главное!.. Царица Небесная, что же это главное? Именем щедрот Твоих — дай припомнить!.. Камердинер!
Я позвонил в колокольчик…
— Ка-мер-ди-нер!!
Вошел слуга, весь в желтом, мой камердинер по имени Петр. Я ему как-то посоветовал, спьяну, ходить во всем желтом, до самой смерти — так он послушался, дурак, и до сих пор так и ходит.
— Знаешь что, Петр? Я спал сейчас или нет — как ты думаешь? Спал?
— В том вагоне — да, спал.
— А в этом — нет?
— А в этом — нет.
— Чудно мне это, Петр… Зажги-ка канделябры. Я люблю, когда горят канделябры, хоть и не знаю толком, что это такое… А то, знаешь, опять мне делается тревожно… Значит, Петр, если тебе верить: я в том вагоне спал, а в этом проснулся. Так?
— Не знаю. Я сам спал — в этом вагоне.
— Гм. Хорошо. Но почему же ты не встал и меня не разбудил? Почему?
— Да зачем мне тебя было будить! В этом вагоне тебя незачем было будить, потому что ты спал в том; а в том — зачем тебя было будить, если ты в этом и сам проснулся?..
— Ты не путай меня, Петр, не путай… Дай подумать. Видишь ли Петр, я никак не могу разрешить одну мысль. Так велика эта мысль.
— Какая же это мысль?
— А вот какая: выпить у меня чего-нибудь осталось?..
Нет, нет, ты не подумай, это не сама мысль, это просто средство, чтобы ее разрешить. Ты понимаешь — когда хмель уходит от сердца, являются страхи и шаткость сознания. Если б я сейчас выпил, я не был бы так расщеплен и разбросан… Не очень заметно, что я расщеплен?
— Совсем ничего не заметно. Только рожа опухла.
— Ну, это ничего. Рожа — это ничего…
— И выпить тоже нет ничего, — подсказал Петр, встал и зажег канделябры.
Я встрепенулся: «Хорошо, что зажег, хорошо, а то — знаешь? — немножко тревожно. Мы все едем, едем целую ночь, и нет никого с нами, кроме нас».
— А где же твоя княгиня, Петр?
— Она давно уже вышла.
— Куда вышла?
— В Храпуново вышла. Она из Петушков ехала в Храпуново. В Орехово-Зуево вошла, а в Храпунове вышла.
— Какое еще Храпуново! Что ты все мелешь, Петр?.. Ты не путай меня, не путай… Так, так… Самая главная мысль… Кружится у меня почему-то в голове Антон Чехов. Да, и Фридрих Шиллер. Фридрих Шиллер и Антон Чехов. А почему — понятия не имею. Да, да… вот теперь яснее: Фридрих Шиллер, когда садился писать трагедию, ноги всегда опускал в шампанское. Вернее, нет, не так. Это тайный советник Гете, он дома у себя ходил в тапочках и шлафроке… А я — нет, я и дома без шлафрока; я и на улице в тапочках… А Шиллер-то тут причем? Да, вот он причем: когда ему водку случалось пить, он ноги свои опускал в шампанское. Опустит и пьет. Хорошо! А Чехов Антон перед смертью сказал: «Выпить хочу». И умер…
Петр все глядел на меня, стоя передо мной. И все еще мало что понимал.
— Отведи глаза, пошляк, не смотри. Я мысли собираю, а ты — смотришь. Вот еще Гегель был. Это я очень хорошо помню: был Гегель. Он говорил: «Нет различий, кроме различия в степени между различными степенями и отсутствием различия». То есть, если перевести это на хороший язык: «Кто же сейчас не пьет?» Есть у нас что-нибудь выпить, Петр?
— Нет ничего. Все выпито.
— И во всем поезде нет никого?
— Никого.
— Так…
Я опять задумался. И странная была эта дума. Она обволакивалась вокруг чего-то такого, что само по себе во что-то обволакивалось. И это «что-то» тоже было странно. И дума — тяжелая была дума…
Что я делал в это мгновенье — засыпал или просыпался? Я не знаю, и откуда мне знать? «Есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье». Я продремал так минут 12 или тридцать пять.
А когда очнулся — в вагоне не было ни души, и Петр куда-то исчез. Поезд все мчался сквозь дождь и черноту. Странно было слышать хлопанье дверей во всех вагонах: оттого странно, что ведь ни в одном вагоне нет ни души…
Я лежал, как труп, в ледяной испарине, и страх под сердцем все накапливался…
— Ка-мер-ди-нер!
В дверях появился Петр, с синюшным и злым лицом. «Подойди сюда, Петр, подойди, ты тоже весь мокрый — почему? Это ты сейчас хлопал дверями, да?»
— Я ничем не хлопал. Я спал.
— Кто же тогда хлопал?
Петр глядел на меня, не моргая.
— Ну, это ничего, ничего. Если под сердцем растет тревога, значит, надо ее заглушить, а чтобы заглушить, надо выпить. А у нас есть что-нибудь выпить?..
— Нет ничего. Все выпито.
— И во всем мире никого-никого?
— Никого.
— Врешь, Петр, ты все мне врешь!!! Если никого, то кто же там гудит дверями и окнами? А? Ты знаешь?.. Слышишь?.. У тебя и выпить, наверное, есть, а ты мне все врешь!..
Петр, все так же не моргая и со злобою, глядел на меня. Я видел по морде его, что я его раскусил, что я понял его и что он теперь боится меня. Да, да, он повалился на канделябр и погасил его собою — и так пошел по вагону, гася огни. «Ему стыдно, стыдно!» — подумал я. Но он уже выпрыгнул в окошко.
— Возвратись, Петр! — я так закричал, что не сумел узнать своего голоса: «Возвратись!»
— Проходимец! — отвечал тот из-за окошка.
И вдруг — впорхнул опять в вагон, подлетел ко мне, рванул меня за волосы, сначала вперед, потом назад, потом опять вперед, и все это с самой отчаянной злобою…