– Я вам не сочувствую, хотя как руководителю военной части все сообщенные ею сведения мне необходимо было бы знать первому…
Палейка вдруг круто, по-военному повернулся, козырнул молча и пошел вдоль палаток.
Омехин крикнул уже вслед ему.
– Обождите, Максим! Надо выяснить, чего недоразуметь. Верите ли… Последние слова он бормотал на ходу, далеко откидывая коленями длинные полы шинели.
– В лесу надо поговорить, – через плечо сказал ему Палейка.
– В лесу?
– В лесу. Здесь неудобно.
Глава четвертая
Шинель Омехин сбросил на куст саксаула. Голубая нездешняя птичка выскочила из-под его куста.
«Хорошее место для могилы», – подумал он.
Палейка, не по-солдатски широко размахивая руками, шел далеко впереди.
.. Ведь надумает еще пойти не до саксаулов, а до гор. Не до гор, а до скал Каги, до них пять верст по меньшей мере. Собачий перегон – так называются пять верст…
Костры чадили в долине. Партизанские кони рвали траву, как сучья. Горы – как палатки, в которых спит смерть. Одни ледники разорвали желтое небо. Ледники холодом своим смеются над пустыней…К горам, что ли, он идет?…Не дойдешь, брат, в такой тоске.
* * *
…Все мы не доходим. Было другое лето в Петербурге, где нет гор и где море за ровными скалами, построенными людьми. Все же и там дует ветер пустыни, свивает наши полы и сушит, без того сухие, губы. Птица у меня на родине, в Лебяжье, выводила из камышей к чистой воде желтых птенцов. Я не видал их. Об этом напомнили мне книги. Петербургские тропы ровные и прямые, и я все-таки недалеко ушел со своей тоской…
* * *
Палейка, обессиленный, повалился грудью на землю.
Саксаул острыми спицами впился в тонкое сукно, разрезая приникшее к земле тело. Теплый дождь – подумал с неудовольствием кустарник.
Запыхавшийся Омехин остановился подле. Губы у него твердые, как дресва саксаула. Будто всю жизнь Омехин ест корки.
«Вы, я вижу, Максим, на самом деле, а?..» – хотел было сказать он и, как всегда при речах, потер он оземь и согнул правую ступню.
– Бывает, – промолвил он.
И так стало тихо, что от соседнего кустарника, вершка четыре от ствола, отскочила вдруг голубенькая мышка. Юхтач называется она, что значит-жадный. Задумчив и величав ее чуть загнутый нос.
Палейка приподнялся на локтях, вынул неслышно наган. Рот у него открылся: один зуб у него, оказывается, перерос другие. И главное – желтее всех.
Он повернул потную голову к Омехину и сказал:
– Пали!
Омехин хотел отступить, но Палейка приподнял на глаз мушку, и Омехин прошептал:
– Бог с тобой, Максим Семеныч, с чего я в тебя палить буду?
– Не в меня, в мышь. Кто попадет, тому она и достанется. Пали, ради бога.
– Спятил! Да никогда я в мышей не стрелял из револьвера.
– Пали! Считаю до двух. Кто убьет – тому. Система у нас разная. Пали, тебе говорят.
Мышь насторожилась, хвост у нее поднялся, она вздохнула, собралась бежать… и вдруг, не чуя себя, Омехин шепнул:
– Считай!
Глава пятая
Женщина лежала на лавке, подложив папаху под голову. Когда Палейка вскочил в теплушку и поспешно задвинул за собой дверь, она быстро поднялась и села, держась обеими руками за кромку плахи.
– Я закричу. Что вам?
Не отвечая, Палейка чиркнул спичку и зажег небольшой огарок, оглянулся – куда бы его поставить. Она прищурилась, словно приберегая глаза для разбега, быстро согнула в локте его руку и сказала:
– Стойте так!
Осторожно достала из кармана кофточки круглое зеркальце и пудреницу из бокового кармана юбки и, открыв голубую коробочку, не глядя на Палейка, неподвижно светившего ей, стала пудриться.
Когда нос стал белее лица, она губной помадой тронула чуть-чуть губы. Улыбнулась тягостно-легко.
– Теперь хорошо.
Спрятав пудру и помаду, взглянула на Палейка. Зеркальце осталось у ней в руках. Вытянулась и, еще притянув к носу зеркальце, тронула рукой грудь Палейка.
– Отойдите дальше.
Палейка, повинуясь совсем не ее руке, задевшей словно пчела, отступил назад.
В зеркале брызнулась отсветом свеча, ему захотелось загасить – но губы ссохлись.
Она опять села и положила зеркальце на колени.
– Что же, вы опять молчать будете, как прошлый раз? Вам чего, собственно, от меня нужно? Я ведь знаю, куда вы меня утром отправите, и ничего вам не скажу. Я и ничего не знаю.
Она ненадолго задумалась. Опять словно водяной паучок скользнул на ее щеки. У паучка смешное имя – «мзя».
– Я хотела после себя оставить… – Мне?
– Совсем не вам, а вообще. Я думаю, что мои косы на это годятся. Пускай они останутся жить… я их люблю.
Она сложила на груди обе косы вместе, играя пушистыми концами. «Хитра», – со злостью подумал Палейка, ощущая теснящуюся в носу влагу растроганности. И он сказал басом:
– Серьезнее вы ни о чем не попросите? Может, какие другие вещи есть?
– Вот смешно! Это очень серьезно…
– Неужели на меня нельзя рассчитывать в смысле легкой, предположим, помощи. Мы, в крайнем случае, где-нибудь и понаскребем.
– Помощь… фи! И притом… надо же понимать. Кто служит, вообще как-то действует в жизни вместе с хамами, сам теряет благородство. А у лишенных этого достоинства я услуг не принимаю. Уйдите. Вы мне больше не нужны. Спасибо за огарок. Да, вот еще что: разрешите мне причесаться к завтраму, а то завтра я не успею. Подержите еще огарок.
Женщина спокойно, таким же заученным жестом, как ее слова, стала распускать волосы.
Палейка быстро поставил огарок прямо на пол. Его большая неуклюжая тень метнулась по стене, сломляясь у потолка. Голова на потолке превратилась в чурбан. Он сел рядом с женщиной и, не давая ей опомниться, поймал ее руки.
– В помощи? Да? Фу, гадость какая, только подумать… Уходите. И вы еще прикоснулись ко мне: у вас руки грязные, смотрите, ногти обломанные, короткие, желтые… как окурки…
Она с отвращением вытерла свои пухлые руки о низ черкески. Вдруг зеркальце соскользнуло с ее колен, упало на пол и разбилось пополам.
Женщина испуганно посмотрела на осколки, подняла их, словно не веря глазам, посмотрелась и заплакала, затопала ногами, пронзительно крича:
– От вас только несчастье, горе, потеря! Ненавижу, ненавижу! Убирайтесь! Знаю, что завтра расстреляете, знаю… и незачем зеркало бить!
Она бросилась на нары, подогнув под себя колени, и, уткнувшись головой в папаху, зарыдала. Косы, свисая до полу, бились, трепетали, увертливо развивались.
– Ишь, черт! – сказал тихо Палейка. Горло у него было сухое, словно из папье-маше. – Ишь, черт, зеркало пожалела. Сплошь тяготение к суеверию.
Он слегка помолчал. Пальцы его нащупали в кармане платок. Мадьярский платок был последний. По бокам он обтрепался. Не будет больше таких платков у Палейка. И любви такой песенной больше не будет. Капут.
– Я его оставлю. Женщина молчала.
– Я его тут рядом положу. Мне его невеста подарила. Теперь она, несомненно, померла. Я к вам даже не в смысле любви, а так, если что сможете почувствовать, то предлагаю вывесить на видном месте. Думаю: долго придется вам жить, так как по некоторым соображениям предполагаю отложить ваш расстрел.
– Я хоть в сапогах, а портянок не ношу. Уберите платок.
Палейка упрямо подошел к скамье, аккуратно разложил платок и, плотно захлопнув дверь, строго сказал двум часовым татарам:
– Смотрите в оба, потому что – стерва. Татарин только сплюнул через уголок губ.
– Знам.
Он поднял винтовку и сплюнул еще.
– Все знам, солай10.
Увидав входящего, Омехин приподнялся с койки.
– Какова?
– Ничего.
– Говорили?
Палейка, высоко взметая пушистые брови, захохотал.
– Везет вам, товарищ Палейка, с бабами. И-и, везет. Я ведь как стреляю, а и то промахнулся на ваше счастье. И в чего – в мышь. Она добровольно.
– Конечно.
– Сволочь бабы. Брата ухлопали, многих перебили, а тут на четвертый день… Вот и женись тут. Возни нам теперь с ней будет.
– Какая ж возня? Отправим по месту назначения.
– А вы как, товарищ Палейка?
– Побаловался – и будет.
– Да… будто и хорошо, будто и плохо. Везет вам с бабами, товарищ Палейка.
– Да, везет, – вздохнул Палейка.
Пески не стынут за ночь – как сердце. Пески разбредаются по всей пустыне, как кровь по телу. Кто убережет саксаулы от вихрей? Тученосно увиваются пески вокруг саксаулов.
Глава шестая
Деревянная койка была жестче седла. У постланной шинели прямо невозможные швы. Не швы, а канаты. Завтра, наверное, пойдут по всему телу красные рубцы, отпечатки этих толстых, грубых портновских швов. Положил бы он спать на эту шинель самым нежным местом самого портного. Посмотрел бы, как стал этот портной ворочаться, кряхтеть и почесываться. И почесываться приходилось не от одних швов. Омехин, ворочаясь, бормотал: