Но тут он опять подмигнул:
— Из-за меня, ребята, целый пленум два дня заседал, — хвастливо сказал он. — Да-а! Целых два дня! Чи меня исключать, чи куда на перевоспитание отдать. А лотом догадались: сдали в шахтеры.
Всю дорогу он рассказывал о своих успехах на вечерницах, о том, сколько женских сердец разбил. Все видели: врет парень! Но он врал артистично, красиво и как-то очень добродушно, не требуя себе веры и не обижаясь, когда ему в глаза говорили, что он заврался.
— Ну и вру! — соглашался он. — А ты зачем же слушаешь? Значит, я хорошо вру. Я. может, писателем собираюсь стать. А? Что?
Все потешались над ним, а когда он уж очень надоедал своей болтовней, просто говорили ему: «Уйди, Сережка! Надоел!» И он уходил.
Всерьез его и тут никто не брал. Только Светличный озабоченно следил за ним: «Этот сбежит первый!»
Но он не сбежал, а как-то, даже раньше всех других, вошел и частную жизнь рудника, обзавелся приятелями, хвастался даже, что и девчат имеет знакомых Дважды приходил он в общежитие поздно и навеселе. Когда Светличный стал распекать его за это, он кротко все выслушал и вздохнул:
— Правильно объясняешь! Хулиган я. Так и наш секретарь выговаривал, бывало, — Потом с любопытством посмотрел на комсорга. — Теперь исключать будете, чи как?
Когда ребят распределяли по профессиям, на Очеретине споткнулись.
— Ну, а этого вертлявого куда? В коногоны или в лесогоны?
— В ветрогоны его, — сострил Мальченко.
Определили Очеретина в лесогоны, но через несколько дней он сам уже как-то перевелся в забойщики.
— В забое, ребяты, заработка лучше! — объяснил он, подмигивая. — Я как первую получку получу, кашне себе куплю. Шелковое, с кисточками. И калоши. Сроду я в калошах не ходил, интересно!
Ребят, убегавших с шахты, он искренне не мог понять.
— И куды бегут? В деревню! Вот новости! Так разве ж можно деревню с шахтой сравнить? На шахте ж культура! Кино каждый день, и в воскресенье футбол. От чудаки!
Разумеется, никто ему не поверил, когда он объявил однажды, что сегодня он норму вырубил.
Все засмеялись только.
— Ох, и здоров же ты врать. Сережка! -
И он сам засмеялся. Подмигнул. А потом стал врать про свой роман с ламповщицей Настей.
— Ужасный роман получается, ребяты. У Настьки жених во флоте...
А норму он действительно выполнил. И на следующий день тоже. И на третий день опять. В комсомольскую лаву он пришел уже как надежный забойщик.
Теперь по вечерам в общежитии он хвастался тем, сколько заработал и что купит на эти деньги.
— Я, ребяты, себе костюм куплю, чистой шерсти, и туфли «Скороход». А Насте, так и быть, джемпер подарю, шелковый. Пусть пользуется...-— Недавний батрачонок и сирота, отродясь целой десятки я руках не державший, он словно опьянел сейчас от возможности покупать все, чего душа хочет; в своих мечтах он уже накупил больше, чем заработал. — А еще я гитару себе куплю или велосипед. Буду на шахту на своем велосипеде ездить, как буржуй... Красота, ребяты!
— Рвач ты. Сережка, вот ты кто! — зло сказал ему однажды Глеб Васильчиков, сам ни разу еще не выполнивший норму.
Очеретин опешил.
— Кто я? — спросил он, часто моргая своими белыми ресницами.
— Рвач ты. Душонка кулацкая, — повторил Васильчиков.
И Сережка, еще ни разу в своей жизни ни на кого не обидевшийся и привыкший ко всяким поносным словам, вдруг почувствовал себя оскорбленным.
— Отчего же я рвач, Светличный, а? — жалобно обратился он к комсоргу. — Ну, хулиган я, это да, не отрицаю. А зачем же рвач? Я ни у кого не ворую...
— Ты что про Сережку сказал? — тихо спросил Светличный Васильчикова, и брови его сдвинулись вдруг к переносице.
— Рвач он. Видишь — он за длинным рублем сюда приехал...
— А ты приехал зачем?
— Я? Я по сознанию... — важно ответил Глеб.
— Значит, ты сознательно свою норму не выполняешь? — спросил Светличный.
— Это... это ни при чем здесь...
— Нет, при чем. Грош цена твоему сознанию, когда за ним дела нет. Болтун ты... сознательный пустозвон, вот кто! А Сережка, — оказал он громко, чтобы все слышали, — Сережка — молодец! Он смело может всякому в глаза смотреть: за ним долга нет. Он свой уголь дает. А деньги он заработал честно.
— Честно, честно, вот именно!.. — обрадовался Сережка и подмигнул, сразу развеселившись.
На другой день после этого разговора его имя впервые появилось на красной доске. Указал на это Очеретину Андрей, сам Сережка и не заметил бы.
— Вот, читай! — сказал Андрей без зависти. — С. И. Очеретин.
Сережка тупо посмотрел на доску и испугался. Это кто же С. И. Очеретин? Зачем? — спросил он растерянно.
— А это ты и есть.
— Чудно! — недоверчиво протянул он и еще раз прочел надпись. — А откуда ж они узнали, что я Иванович?
— В документах прочли. Ну, пойдем, похвастаешься в общежитии.
Но Очеретина теперь невозможно было оторвать от доски.
— Так это я и есть? — осклабился он и вдруг во все горло захохотал. — Правильно! С. И.! Как в аптеке! Постой! — испугался он. — А может, это ошибка? Не я? А? Как думаешь? Может, завтра сотрут?
— Если плохо станешь работать, — сотрут.
— Ну да... Конечно... А так... не имеют права стереть?
— Нет. Ну, идем же!
Они пошли, но Сережка еще долго оборачивался на доску.
Вечером ему торжественно вручили красную книжку. В общежитие пришел фотограф с магнием фотографировать ударников. Когда очередь дошла до Сережки, все ожидали, что он выкинет какую-нибудь штуку. Он действительно подмигнул ребятам и, вихляясь, сел в кресло, но тотчас же и растерялся. «Эта карточка на доске будет висеть! — вспомнил он и даже вспотел. — Это уж не шутки!» Таким он и получился на фотографии — растерянно-испуганным, с петушиным хохолком на лбу.
— Как фамилия? — спросил равнодушно фотограф.
— Сергей Иванович Очеретин, — чужим голосом ответил Сережка. Он был явно не в своей колее. Старая, скоморошья линия поведения была уже невозможна для С. И. Очеретина, новая линия не находилась.
Несколько дней он бродил как неприкаянный, потом пришел к Светличному.
— Я сегодня сто двадцать процентов дал, — сказал он угрюмо. И посмотрел на комсорга.
— Хорошо! Молодец! — обрадованно ответил тот.
— Да, — помялся Сережка. — А теперь что?.. — спросил он.
— Теперь? — засмеялся Светличный. — Теперь — полтораста давай.
— Хорошо. Дам полтораста.
Он потоптался на месте, потом вздохнул.
— А имею я право Митю Закорко вызвать? — вдруг спросил он.
— Отчего же? Только он две нормы дает.
— Хорошо. Две дам.
Он опять потоптался, потом, не глядя на Светличного, сказал:
— А выпивать я теперь, значит, не имею права... поскольку ударник?
— Нет, отчего же! Если в меру — можно.
— А за это не вычеркнут?
— Если в меру — нет, — засмеялся комсорг.
— Ну-ну! — пробурчал Сережка и вдруг радостно, ото всей души расхохотался. — Чудно-о! Если в наш район про меня написать, не поверят, ну, ей-богу, не поверят! — Он хотел подмигнуть, как бывало, но это у него теперь не получилось. — Ну, до свидания пока! — солидно сказал он и вышел.
Светличный ласково посмотрел ему вслед.
— Ишь ты! — усмехнулся он и покрутил головой.
Весь этот день он был в празднично-радостном настроении. Вспоминал Сережку. Как он, хмыкая носом и топчась, выспрашивал себе новую цель: а теперь что? «Это в нем человек проснулся! И какой человек! Гордый, с чувством собственной силы и достоинства».
«Но это не я в нем разбудил! — честно признавался себе Светличный. — Я его и не приметил. Это шахта разбудила, труд. Как же мне теперь разбудить огонек в Викторе Абросимове, в Мальченко, в Васильчикове? Нет, плохо я работаю, плохо. Надо мне серьезно взяться за них».
И он «брался» за отстающих, стыдил, ставил Сережку в пример, «накачивал». Он и сам еще был молод и неопытен, он думал, что стоит «накачать» человека, — и он полетит, как воздушный шар. Сложная наука воспитания человеческого характера была еще неведома ему; он просто и не умел разбираться в душевных тонкостях и настроениях ребят.
Он злился, кричал на них, срамил на собраниях, — помочь им он еще и сам не умел. Особенно Виктору.
А Виктору надо было помочь. С ним было совсем плохо.
Однажды утром Виктора разбудило какое-то странное дребезжание — нет, жужжание — оконных стекол. Он проснулся, вскочил, прислушался. Стекла жужжали. Казалось, тысячи звонких пчел бились в окна, требуя, чтобы их впустили...
— А-а! — с тоской догадался' Виктор. — Зовет уже! — И вдруг почувствовал, что сегодня он никак не сможет заставить себя встать и пойти на шахту. Да и не хочет!
Он опустил голову на подушку — подушка была добрая, родная, — но глаз не закрыл. Перед его койкой по-прежнему висел плакат: «Шахтер, дай добычь!» Как всегда, слова сразу же бросались на Виктора, едва только он неосторожно повел головой. Сейчас эти слова были неприятны ему. Особенно второе, требовательное: дай!
— А я не хочу! — сказал Виктор и, натянув одеяло на уши, шумно повернулся на левый бок.