За перегородкой бурно спросили:
— На кого? На эту женщину, да?
— Ты, пожалуйста, потише, Настя, а то хозяйка твоя и правда может проснуться.
Но он зря тревожился. Старая хозяйка придорожного домика и вообще не страдала бессонницей, а сегодня, уставшая от впечатлений минувшего вечера, заснула на своей пуховой перине особенно крепко. И разбудить ее теперь было бы не так просто. Со своими добровольно принятыми на себя обязанностями содержательницы ночной, как ее называли шоферы, корчмы-ресторана «Дружба» она уже давно приучила себя ловить для сна короткие паузы между заездами клиентов. В иную непогодную ночь — не такую, как эта, — тормоза то и дело стонали у ее дверей, и потоки света, вливаясь в окна, начинали требовательно шарить по дому. И, только что прикорнувшая, она мгновенно пробуждалась, готовая услужить новому клиенту. А тут за весь день одна лишь машина и притормозила у двора, одну только и привезла клиентку. По хорошей летней дороге машины бегут и бегут мимо, некогда водителю и стаканчик опрокинуть. Зато и спи себе сколько хочешь.
И совсем не она теперь могла услышать, о чем разговаривали за перегородкой Будулай и Настя. На передней половине дома, за шторкой, была поставлена, как объясняла сегодня хозяйка своей единственной за этот день клиентке, кровать специально для проезжих женщин. Там они могли и раздеваться и спокойно спать, не боясь нескромных взоров. Там теперь и лежала на спине, вперив невидящие глаза в темноту, та самая единственная за весь день клиентка, которую перед вечером довез шофер мимолетной машины до ворот этого гостеприимного дома.
— Я и сам, Настя, понимаю, что этого, конечно, не может быть, но ведь она же его и своим молоком выкормила. Недаром же если о человеке хотят сказать что-нибудь хорошее или плохое, говорят, что он это с молоком матери впитал.
— И больше ты так ничего и не знаешь о нем?
— С тех пор как уехал из хутора, не знаю. Откуда же я могу узнать?
— Ну, в письме спросить. Или еще как-нибудь.
— Зачем, Настя, людей зря письмами беспокоить, когда они своей жизнью живут.
— Вот ты как ее покой бережешь… Ну, а какая она, Будулай; из себя?
— Кто?
— Эта… женщина.
— Ее Клавдией зовут.
— Эта… Клавдия, красивая она?
— Разве, Настя, только в красоте дело…
— Ну все ж таки и в ней. А глаза у нее тоже такие же, как у Вани, черные или какие-нибудь еще?
— Как тебе, Настя, сказать…
— Да так прямо и скажи, если еще не забыл.
Вот они уже и по имени называют ее. Странно и как-то страшно бывает человеку, когда о нем говорят почти тут же, при нем — всего лишь за тонкой перегородкой — и даже разбирают его по косточкам, а он совсем не вправе вмешаться, чтобы прекратить это. Лежи и слушай, как о тебе расспрашивают, какие у тебя глаза, и не смей ответить: «Ну да, серые, серые, а теперь замолчите и не смейте обо мне говорить, как будто я совсем бессловесная вещь…» Нет, нельзя, лежи и молчи. И никто тебе не виноват, если ты сама так и приподнимаешь, так и тянешь голову от подушки, чтобы не пропустить ни одного слова.
— Ну, тогда скажи, как она, по-твоему, лучше или хуже меня?
— Вы, Настя, совсем разные.
— Хитрый ты, Будулай. Если мы разные, то, значит, она из себя русая, да? Я давно замечала, что почему-то наши цыгане больше на русых женщин любят смотреть. И ты, Будулай, такой же?
— Мне, Настя, уже поздно на женщин смотреть.
— Это ты или притворяешься, или наговариваешь на себя.
— И притворяться мне ни к чему.
— Значит, наговариваешь. А по-моему, некоторые наши молодые парни старее тебя. Скучно с ними, Будулай.
— Почему? Тебе, конечно, лучше знать, я, как ты сама сказала, человек здесь новый и еще не успел как следует познакомиться с людьми, но мне кажется, и здесь немало хороших парней.
— Хороших — да, но только у них, Будулай, нет чего-то такого, что есть, например, у тебя.
— А что же такое, по-твоему, есть у меня?
— Опять ты улыбаешься. Этого я не смогу тебе объяснить. — И тут же, противореча себе, объявила: — Нет, смогу. Вот я сегодня и на суде с тобой спорила и до сих пор не согласна, что таких, как Шелоро, надо добротой лечить, а все-таки чувствую, что в чем-то таком, чего я еще не совсем понимаю, ты, Будулай, больше прав.
— В чем же?
— Вот этого я пока и не могу объяснить.
А этого тебе и невозможно пока понять, хоть ты, кажется, и не совсем простая цыганочка, грамотная и острая не по годам. Но тут одной твоей остроты мало. Ты хочешь напролом, а тут напролом нельзя. И надо, чтобы у человека за плечами не одна только грамотность была.
— Значит, Будулай, так ты и не знаешь, где он теперь может быть?
— Если ничего не помешало, он должен был в институт поступить.
— А что ему могло помешать? Или он, по-твоему, мог узнать как-нибудь?
— Нет, Настя, он не должен был узнать.
И что ей, этой цыганке, надо от него, мало, что ли, она сегодня уже надопрашивалась там, на суде?! Как с ножом к горлу. И что же он может ей ответить, если и сам ничего не знает, не может знать. Проклятая перегородка, такая тонюсенькая, а голос через нее нельзя подать, чтобы подсказать… Нет, слава богу, Ваня так и не узнал ничего, но это еще не значит, что ничто другое уже не могло бы ему помешать. Потому что в его годы, может быть, самое страшное, когда кажется, что обманул тот самый человек, которому больше всего верил. И как же ему было объяснить, что за этим человеком нет никакой вины? «Если, мама, Будулаю нельзя верить, то кому же тогда еще верить?! Он же сам мне говорил, что больше уже не уйдет из нашего хутора, не будет кочевать». И Ванины черные глаза тревожно впивались в лицо матери, ожидая от нее ответа. «А может быть, Ваня, он и не собирался уходить, но так получилось. Человек не всегда располагает собой. Может быть, он и какое-нибудь известие получил». — «Но забежать всего лишь на одну минуту, чтобы попрощаться, одно только слово сказать, он мог?» — «Может, Ваня, у него и на это не оставалось времени». Но Ванины глаза все так же лихорадочно-недоверчиво искали ее взгляда. «Нет, этого я не могу понять. Мне он казался совсем другим. И уж если он не напишет нам, не объяснит, я окончательно поставлю на нем крест». — «Ты только, Ваня, не горячись, поставить на человеке крест легче всего, но спешить никогда не надо». И при этом странное чувство начинало шевелиться у нее против Будулая, как будто он и в самом деле мог и должен был догадаться и все-таки остаться в хуторе, несмотря ни на что, но не захотел. Но тут же она и отгоняла от себя это чувство.
Все, слава богу, обошлось, и экзамены Ваня благополучно сдал, правда, не на механический, куда он собирался, обсуждая это с Будулаем, а, как будто наперекор этому, в военно-инженерное училище. Но эта цыганочка не зря допытывается, могло получиться и хуже. Никто так и не узнает, сколько еще состоялось таких разговоров матери с сыном и чего это могло стоить, чтобы он постепенно начал успокаиваться, отходить сердцем и уже мог говорить о своем родном отце, хоть и не зная, что это его отец, не так наотрез. А потом Ваня уже и подсмеиваться над своей матерью стал: «Ты, мама, стоит мне только заикнуться, так нападаешь на меня, что тут, по-моему, что-то нечисто. Смотри-ка, Нюра, смотри, как наша мать краснеет».
Что бы они с Нюрой сказали, если б узнали, как их матери теперь приходится лежать за перегородкой и что она слышит?
— Не сердись на меня, Будулай, но я так и не могу понять, зачем ты сюда приехал?
— Должно быть, затем же, Настя, зачем и другие цыгане.
— Нет, это ты не всю правду говоришь. Ты давно уже и от коней и от цыганской жизни отвык.
— Ты, Настя, и со мной разговариваешь здесь, как с Шелоро на суде. Тебе обязательно нужно учиться на прокурора.
— Напрасно ты смеешься. Я уже не девочка, Будулай.
— Места тут, Настя, глухие.
— Вот это правильно. Хочешь спрятаться?
Какое она имеет право его стыдить? И правда, ей бы только прокурором быть. Какая-то уж очень отчетливая она. Конечно, совсем молодая еще, а молодые теперь хотят сразу на все свои вопросы ответы получить. И словами ведь можно ударить человека так, что ему будет больно. А если ему и самому еще нужно время, чтобы правильно ответить, если он и сам еще твердо не знает, что оно дальше будет и как?
— Вряд ли, Настя, я кому-нибудь так буду нужен, чтобы захотели меня искать.
А вот это он совсем напрасно спешит за других сказать, этого ему бы и вовсе не следовало говорить. А старуха храпит, как дрова пилит. Правда, хоть над ухом стреляй. И почему это старые люди всегда так храпят? Хоть бы на другой бок повернулась. И так они совсем тихо стали говорить, а тут еще она. Но и подслушивать то, что тебя не касается, никто не заставляет тебя. А если касается, касается оно?! Если он твердо не знает, а только так думает, то и незачем было ему этого говорить. Так можно наговорить на другого человека и даже обидеть его. Но откуда же он может это знать? Разве это его вина, что он думает, будто никому на этой земле уже больше не нужен и никто не захочет его искать? И все-таки ему не надо было спешить вот так отвечать, поддаваться ей. Но и отделаться от нее не так-то просто, даже Шелоро, не смогла. Так и допытывается, так и норовит ковырнуть под самое сердце.