Эта мысль, возможно мало кем осознанная тогда, в начале 20-х, с такой степенью ясности и глубины, звучит и в диалогах Шарикова, требующего немедленного и полного удовлетворения своего «трудового интереса»,— и «буржуя» Преображенского, ученого, в полном смысле слова живущего своим трудом — причем трудом высочайшей квалификации.
В повести есть эпизод, стоящий многословных рассуждений «общего плана», который передает и объясняет мастерство Преображенского. Это — описание операции, кульминационная сцена первой части «Собачьего сердца».
У Преображенского «зубы ‹…› сжались, глазки приобрели остренький колючий блеск ‹…› ‹…› оба заволновались, как убийцы, которые спешат ‹…› лицо Филиппа Филипповича стало страшным ‹…› сипение вырывалось из его носа, зубы открылись до десен», он «зверски оглянулся ‹…› зарычал ‹…› злобно заревел ‹…› лицо у него ‹…› стало как у вдохновенного разбойника ‹…› отвалился окончательно, как сытый вампир. ‹…› сорвал одну перчатку, выбросив из нее облако потной пудры, другую разорвал, швырнул на пол и позвонил ‹…›».
Пот, «хищный глазомер», темп, страсть, отвага, виртуозность, риск и напряжение, которое можно сравнить с напряжением скрипача либо дирижера,— таков Филипп Филиппович в «деле», где слиты воедино и человеческая сущность, и высочайший профессионализм.
Новоиспеченному «трудовому элементу» бросаются в глаза обеды с вином и «сорок пар штанов», его идейному наставнику Швондеру — «семь комнат, которые каждый умеет занимать»; годы исследовательской работы владельца этих благ, сотни операций и ежедневный интеллектуальный тренинг ему не видны.
К профессору являются члены домкома, с головой ушедшие в круглосуточное произнесение правильных и революционных речей, заместив ими практическую и будничную работу. И эти, по саркастическому определению профессора, «певцы» и выступают… с требованием «трудовой дисциплины» от человека, в отличие от них не оставляющего работы ни на один день — что бы не происходило вокруг.
Под знамена социальной демагогии, усваивающейся много быстрее и легче, нежели навыки созидательной деятельности, становится Шариков. Он начинает не с задачника и грамматики, а с переписки Энгельса с Каутским, мгновенно «выходя» на самую что ни на есть животрепещущую для него проблему «социальной справедливости», понимаемую как задача «дележа» на всех.
Десятилетия назад потрясение вызвала ленинская мысль, заостренная в формуле о каждой кухарке, которая должна учиться управлять государством. Сначала было услышано, что это должна «каждая кухарка». И лишь со временем внимание переместилось на другую часть фразы: «должна учиться». Но чтобы начать учиться, нужно было осознание необходимости это делать. Шариков-Чугункин, «стоящий на самой низкой ступени развития», не способный и в минимальной мере оценить всю сложность обсуждаемого предмета («конгресс, немцы… голова пухнет…»), вступает в полемику с людьми, потратившими на размышления о проблеме годы и годы, на равных, без тени сомнений.
Профессор предвидит нехитрый ход шариковских рассуждений.
«— Позвольте узнать, что вы можете сказать по поводу прочитанного?
Шариков пожал плечами.
— Да не согласен я.
— С кем? С Энгельсом или с Каутским?
— С обоими,— ответил Шариков».
И далее Шариков формулирует вульгарную идею дележа на всех поровну, то есть излагает ту самую ложно понятую идею социальной справедливости, которая овладевает умами лишь на соблазнительной стадии дележа, а отнюдь не созидания, накопления того, что лишь много позже станет возможным делить. Профессор делает попытку, впрочем, тщетную, наглядно объяснить это Шарикову.
Очевидна резкая деградация интеллекта, совершающаяся на наших глазах: бесспорно, бродячая дворняжка стоит на неизмеримо более высоком уровне развития, нежели «вселившийся» в ее тело Клим Чугункин.
Вспомним, что именно устами Шарика дается нам первая и чрезвычайно выразительная характеристика профессора Преображенского как «человека умственного труда», который спокоен и независим оттого, что «вечно сыт». Бродяжничающий пес наблюдателен и социально грамотен (стоит лишь вспомнить его разграничения между «господином», «товарищем» и «гражданином»), добр и осведомлен в медицине (о девушке, пробегавшей мимо подворотни, куда он прячется от вьюги, он чуть покровительственно и сочувственно замечает: «верхушка правого легкого не в порядке»), не лишен остроумия («ошейник — все равно что портфель»,— сострит он чуть позже). Шарик с уважением относится к графу Толстому, замирает, когда слышит арию из «Аиды», не любит жестоких людей. Он может поделиться с нами своим отношением к «свободе воли», вспомнить, причем во вполне уместном контексте, о «Садах Семирамиды» и т. д. Собственно, словарь, интонации и темы рассуждений Шарика — это лексика и размышления интеллигентного человека.
Во второй части — перед нами уже не Шарик, а Клим Чугункин, первые же фразы которого говорят о социальной агрессии, безнравственности, нечистоплотности и полнейшем невежестве. Не случайно и то внимание, с каким фиксирует писатель пластику Шарикова, манеру его поведения. Он стоит, «прислонившись к притолоке» и «заложив ногу за ногу», походка у него «развалистая», когда он сел на стул, то «руки при этом, опустив кисти, развесил вдоль лацканов пиджака» и т. д. По Булгакову, в позе, жесте, мимике, интонациях мироощущение человека может быть прочитано не менее отчетливо, нежели услышано в речах и явлено в поступках. Та «высокая выправка духа», которая не позволяет профессору и его коллеге «тыкать» даже существу, не пользующемуся с их стороны ровным счетом никаким уважением, полярно противоположна шариковским уничижительно-фамильярным формам, в которые свойственно ему облекать свои отношения к окружающим. «Обыкновенная прислуга, а форсу, как у комиссарши» — о Зине; «еще за такого мерзавца полтора целковых платить. Да он сам…» — о соседе по Калабуховскому дому; «папаша» — в адрес Филиппа Филипповича и проч.
«Вот все у нас как на параде,— обвиняет Шариков своих хозяев,— «извините» да «мерси», а так, чтобы по-настоящему,— это нет…» То есть нормы общения, естественные для профессора и его коллеги, мучительные и обременительные Шарикову, он полагает «ненастоящими», мучительными всем.
«Жить по-настоящему» для Шарикова значит грызть семечки и плевать на пол, нецензурно браниться и приставать к женщинам, вдосталь валяться на полатях и напиваться допьяна за обедом. По всей видимости, он искренен, когда заявляет своим воспитателям, что они «мучают себя, как при царском режиме». Мысль о естественности и «нормальности» такого, а не какого-либо иного жизнеповедения не приходит, да и не может прийти в шариковскую голову.
И в этом он смыкается, обретает общий язык с домкомовцами, которые тоже вполне искренне убеждены, что человеку не к чему «жить в семи комнатах» (хотя Преображенский и поправит их: «жить и работать»), иметь «сорок пар штанов», обедать в столовой и т. д. Не необходимое своему собственному образу жизни — представляется не нужным и никому иному. Отсюда нити от булгаковской повести тянутся к сегодняшним спорам о «нормальных потребностях», имеющих исходной точкой неявное убеждение в «одинаковости», схожести человеческих натур и в возможности определить «научным путем» рациональные «нормы потребления». То есть, другими словами, речь все о той же неистребимой «уравниловке», от которой всегда страдает все поднимающееся над средним уровнем.
В известном письме Правительству СССР от 28 марта 1930 года Булгаков писал, в частности, о чертах своего творчества, выступающих в сатирических повестях: «…черные и мистические краски (я — м и с т и ч е с к и й п и с а т е л ь), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина.
…в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления:
„М. Булгаков х о ч е т стать сатириком нашей эпохи“ („Книгоноша“, № 6, 1925 г.).
Увы, глагол „хотеть“ напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит перевести в плюсквамперфектум: М. Булгаков с т а л с а т и р и к о м как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима» [24].
Так же многослойно, как и «Роковые яйца», может быть прочтено и «Собачье сердце». Немаловажный пласт, как кажется, составляет уже сама хронология повести, расчисленность главнейших ее событий: Шарик увидел профессора 16 декабря, прожил у него в доме неделю, во второй половине дня 23-го декабря состоялась операция, в результате которой у существа «отваливается хвост», последнее напоминание о собачьем облике — 6 января… То есть этапы «псевдоочеловечивания» Шарика вписаны в промежуток от Сочельника до Рождества, с 24 декабря по 6 января. Профессор Преображенский «преображает» собаку в значимые для христианского календаря дни, и в этом смысле повесть своей «апокрифичностью» предвосхищает будущее свободное отношение к главным событиям христианства в «Мастере и Маргарите».