В ту первую ночь в операционной были все, кому быть полагалось, как бы маленький медицинский отряд – мой хирург, две сестры и санитар, и высокая докторша-ассистентка, надменно-красивая и яркая (или такой она мне представилась) – и незаметно, ради нее, захотел себя проявить, выполняя с подчеркнутой готовностью последние, наспех, распоряжения врачей. Когда налагали эфирную маску, я вызывающе-весело предложил оставить мне свободными руки, обещая «не драться и не скандалить», и свое обещание действительно сдержал. Вначале я немного испугался, решив, будто опять задыхаюсь и вот-вот совсем задохнусь, но сейчас же себя уговорил не думать и подчиниться неизбежному, потом заколотилось, как пьяное, разбухшее гулкое сердце, что-то стучало около глаз, точно свистел пролетающий ветер, голоса становились всё глуше, я медленно падал в темную пропасть и – уже неспособный бояться – наконец издалека услыхал деловито-спокойные слова:
– Кажется, пора приступать.
В ответ из той же дали раздался мой собственный голос, удививший меня самого:
– Нет, пока еще рано…
И братское, нежно-снисходительное:
– Слышу, милый, слышу.
Пробуждение еле запомнилось: в полутьме торопливые сестры и доктора, мелькающие, куда-то исчезающие, тошнотворная слабость и тяжесть, громоздкая, неудобная повязка, раздирающая боль в животе при кашле, при всяком движении – и ни единой сознательной мысли. Мне, видимо, было нехорошо: операция несколько запоздала, уже начинался перитонит, и рану зашили не без риска, промыв желудок эфиром, с тем, чтобы снова, если понадобится, ее надолго открыть и тампонами вытянуть оставшийся гной. Но к этому прибегнуть не пришлось, и моя подозрительная слабость оказалась последствием утомления, с каждым днем я крепну, боль уменьшается, и появились крохотные радости: первая ложка воды, горячий бульон, посетители – Рита и Шура. Так создалось теперешнее состояние – оторванности от прежнего мира и любопытства ко всему окружающему: я вовлекся в неясный, мне чуждый обиход и поглощен рассказами и сплетнями – о неудачах бедного хирурга (ему как-то странно «не везет», несмотря на одаренность и упорство), о скверных делах «нашей клиники», о том, что угрюмому санитару изменяет жена с американцем (и это его доконало), что мой сосед – неисправимый морфинист. Он по пятнадцать, по двадцать раз в сутки – на улице, в автобусе, в метро – прокалывая костюм и белье, себе впрыскивал очередную дозу морфия, у него от грязи возникли нарывы, и здесь, после того как их вскрыли, после всяких лекарств и внушений, его считали окончательно здоровым и наши сестры хвалились результатами («надо браться за дело с умом»), но сегодня, когда он отсюда уехал, обнаружился ловкий обман: сконфуженная старшая сестра нашла «инструменты» в постели, между верхним и нижним матрасом, чего даже я не заметил, проведя с ним вместе несколько дней, всё это – и клиника, и морфий и сложные чужие отношения – меня привычно и близко задевает, и я не верю, что скоро восстановится полузабытая прежняя вольная жизнь, с ее простыми и страшными случайностями и с ожиданием вечных перемен.
Она опять безмерно отдалилась – у меня воспаление в легком – и новая, здешняя реальность всё наглядней вытесняет предыдущую. Ко мне вернулось печальное сознание нелепой своей неподвижности, физической тяжести, почти окаменелости, и в то же время уносчивости, непрочности, хотя одно противоречит другому: я отчетливо себе представляю, как без борьбы распадется, развеется мое исхудавшее тело, но сейчас оно приковано к месту и тем доступнее для гибельных сил, которые – извне или внутри – его таинственно и слепо разрушают. Я всегда был одинаково далек от того, чтобы собой любоваться, и от брезгливого к себе отвращения и – похожий на стольких мужчин (кроме «эстетов», спортсменов и чувственников) – не замечаю собственного тела, пока не напомнят о нем болезни, опасности и страсти, причем эти жестокие поводы, казалось бы, друг друга исключающие, нередко у меня совпадают: так, например, в больничной обстановке я своим телом невольно поглощен, я к нему как бы вплотную приблизился, из-за всей над ним постоянной и осязательно-грубой возни, из-за всех неизбежных его оголений, и это неожиданно во мне вызывает похотливую горячую возбужденность, конечно, бесцельную и бездеятельную, направленную смутно и робко – за неимением лучшего выбора – на миловидную операционную сестру (очаровательная докторша не в счет – она уж слишком надменно-недоступна). Мы выбираем столь же случайно, мы ошибаемся, неправильно оцениваем и в условиях большей свободы – в зрительном зале, в трамвае, в гостях – если рядом с понравившейся нам женщиной нет другой, милее и моложе, как ошибаемся решительно во всем (и в основном, и в любых мелочах, хотя бы в определении роста), при невозможности с кем-либо сравнивать еще неизвестного нам человека, и порой, увлекаясь своим выбором, забываем о его произвольности.
Когда воспаление обнаружилось, мне было достаточно скверно – теперь опасность, кажется, прошла, я дышу ровнее, свободнее, постепенно уменьшились колоти в боку, и моя полуздоровая природа, ничем не занятое живое воображение усиливают чувственную горячку. Да и вообще в эти странные недели я поддаюсь различным восприятиям, особенно кожным и внешним, которых прежде, разумеется, не знал: так ежедневно приходит ко мне, для выслушиванья, выстукиванья легких, старенький, сгорбленный московский профессор, как и хирург, былая знаменитость, и я доверчиво сразу успокаиваюсь, едва ощущаю у груди седую мягкую бороду и теплое ухо, а по ночам спокойствие теряется из-за таких же мимолетных ощущений – меня преувеличенно пугают проезжающие на улице грузовики, и шум дождя угнетающе растет от шелеста шин и от жужжания автомобилей. Как-то заметным становится всё, что связано со сном и засыпанием – сновидения, дремота, полусны – все, что раньше (от поглощенности действенной жизнью) отметалось и грубо забывалось. Сама по себе эта вечная неподвижность естественно располагает ко сну – при легкой, быстрой моей утомляемости и раз ненужно сопротивляться и бодрствовать – и вот граница, переходные состояния возникают сравнительно часто, и наблюдаются без малейшей помехи. Иногда не успеваешь уловить, как что-то мелькает в темной пустоте, что, однако, не сгущается в сон, иногда же наступление долгого сна воспринимается отчетливо и точно. Бывают и удивительные случаи – так, недавно, лишь только я уснул, неожиданный телефонный звонок прервал и довел до сознания начало какого-то сна, разбив его на кусочки, на множество зрительных и звуковых представлений, объединенных чем-то мне близким, чем-то неясно-волнующе-женственным, смутною нежностью, которую нарушали трезвящие, громкие, досадные голоса (среди них, быть может, и мой), разговоры о картах, о делах, но меня поразило не это, а то, что сон продолжался наяву: он тянулся, медленно скользил по намеченно-легкому пути, по своим невидимым рельсам, словно поезд вдали, на краю горизонта – и вдруг неумолимо исчез. Подобная сладкая нежность и живые знакомые голоса, врывающиеся в наше пробуждение, нередко нам кажутся реальностью, потом галлюцинацией и бредом, и не всегда для нас обнаруживается неподдельное их существо – что они как бы отзвуки сна, загадочно-страшное отражение неизвестного и чуждого нам мира. Бывает у меня и обратное – что в этот ночной таинственный мир врывается непосредственная реальность, что я во сне озабочен собой, своей любовной и творческой одержимостью, и слишком быстро пытаюсь разрешить неразрешимые дневные вопросы, с той безрассудной нелепой самонадеянностью, какая рождается и в пьяные минуты. Порой я предчувствую и тороплю пробуждение – спасаясь бегством от опасного противника, не в силах бороться с жестокими препятствиями, которых обычно встретить нельзя – но я не верю волшебному смыслу, потустороннему истолкованию снов: для меня, вопреки их навязчивости, они не ответ на наши догадки, не вторая и подлинная жизнь, у них иное назначение и цель – обновлять воспоминания, поэзию прошлого, в неуправляемой последней человеческой глубине, придавая этим воспоминаниям оттенок особой убедительности, особой трепещущей злободневности, так что внезапно ими побеждается неизбежная скука прижизненных смертей, то, чего я предельно боюсь. Привожу наглядный пример – мне как-то снилась Леля в кафе, сперва с обворожительной улыбкой, затем рассеянно-холодно-чужая и нетерпеливо кого-то ожидающая, кто воплотился, разумеется, в Павлика и уже был рядом со мной, и тогда мягко-точеные Лелины черты, расплываясь в сонном тумане, постепенно стали тускнеть и превратились в едва различимое пятно, однако, проснувшись, я сохранил очарование, свежесть, остроту ее незабываемого присутствия, хотя и не мог бы воскресить ее лицо, выражение глаз, ее сияющую ангельскую кожу. Правда, и днем, и наяву мне изменяет зрительная память, но совсем не внешние мелочи, не формальная их безошибочность нужны для оживления прошлого – оно само приблизится к нам, мгновенно оттеснив настоящее, если какой-либо внутренний толчок (пускай навеянный внешними причинами) взбудоражит и вызовет в нас необъятную, щедрую, страстную полноту всего, что кажется мертвым, что в летаргии до чьих-то заклинаний (спящая красавица в стеклянном гробу), и такая душевная, магическая память, такие вдохновляющие сны воссоздают утерянное единство и помогают нам разобраться в основном – в судьбе и в любви: ведь и любовь, раскрывающая нашу судьбу, становится с годами неузнаваемой – беспредметной и как бы отвлеченной – и в нас надолго ее пробуждают ее же тайная прелесть и выстраданность, а не соседство или образ возлюбленной, и для меня тот неясно-мучительный сон, напомнивший о счастье и о ревности, оказался почти неотразимым – он перенес в упорядоченный здешний уклад всю мою прежнюю безрадостную яркость, всю ненапрасную, предтворческую боль, и внушил мне потребность возобновить эти давнишние, трудные записи.