— Впрочем, насчет Степана Степановича, — добавил, немного подумав, Вязлов, — действительно трудно такую историю предположить. Этот Морачевич, он ведь глупый был. Ну, а в сыскном?.. В сыскном-то отделении вы спрашивали?
— В сыскном отделении ничего неизвестно, — сказала Мальвина Эдуардовна, — решительно ничего. Они говорят, — она оскорбленно поджала губы, — что это личное дело Степана Степановича, что он может жить, где хочет, и я вовсе не вправе ему мешать.
Вязлов подвинул к себе коробку с табаком и слегка дрожащими, сухими пальцами принялся набивать папиросу.
— Гм, это интересно… Такая точка зрения для сыскного — это все-таки новость. Это что ж… Такое законодательство теперь? Стало быть, если человек без вести пропал — он имеет на это полное право? Хочу — пропадаю, хочу — нет! Свобода воли, так сказать, индетерминизм. Я вот слышал, что индетерминизм как-то не в моде теперь. А он, оказывается, даже на законодательство имеет влияние. Ну, что ж, стало быть, и разыскивать его на основании свободы воли отказываются?
— Не отказываются, но ничего не обещают.
— Любопытно, очень любопытно. А вот раньше сыскное отделение философски было менее образованно, но работало отчетливее и, очевидно, более успешно. У меня вот Александр, сын, тоже как-то однажды пропал бесследно. Он, правда, тогда еще маленький был. Его, кажется, нянька потеряла… Или нет, это Андрея нянька потеряла. А Александр Густава Омара начитался и в Америку убежал. Я тогда тоже в сыскное отделение обращался. И нашли. Где-то под Москвой на полустанке задержали.
Мальвина Эдуардовна сидела прямая, бледная. Казалось, она была чрезвычайно заинтересована историей с Александром. Но когда Вязлов кончил, она поднесла платок к глазам и заплакала.
— Ведь он же мне ни одного слова не оставил. Он накануне целую ночь взаперти в своем кабинете просидел. И денег с собой не взял. Ушел с одним портфелем.
Вязлов, нахмурившись, гладил тощую бороду. Он привстал и сочувственно тронул ее за рукав.
— Мальвина Эдуардовна, поверьте слову моему — найдется. Ничего особенного в этом деле не нахожу. Усталость. Он отдохнуть поехал, он сейчас где-нибудь в Царском Селе живет. Отдохнет и вернется.
Мальвина Эдуардовна вытирала мокрые глаза, сморкалась.
— Нет, нет, вы только утешаете меня, Иван Ильич. Я знаю, знаю. Он старости своей не пожалел. Я все понимаю отлично. Он не один уехал.
Вязлов пристукнул палкой и с изумлением уставился на нее. Глаза его иронически сощурились, он шумно откашлялся и пустил дым через нос.
— С кем же он уехал?
— С женщиной, — твердо сказала Мальвина Эдуардовна, — к нему курсистки ходили, под видом экзаменов, каждую неделю ходили. Он франтить начал, меня сторониться стал. Его завлекли, завлекли…
3
Когда бессонница перешла в старание уснуть, а уснуть все-таки не удалось, Драгоманов встал и, съежившись, грея под мышками пальцы, вышел в коридор.
Коридор спал и во сне вонял щами.
Прихрамывая, Драгоманов прошел вдоль матовых ламп.
Дохлый студент, известный тем, что даже в поминальной, на похоронах профессора Ершова, речи умудрился пожаловаться на соседство с уборной, попался ему навстречу.
— Ну, как с клозетом? — приветливо спросил его Драгоманов.
Сверху, с третьего этажа, еще долетали раздробленные голоса, стук шагов. Каждую ночь в третьем этаже собирался клуб трепачей, в который входили все первокурсники, твердо решившие без удержу прожигать жизнь.
Драгоманов загнул за угол, вступил в другой, более семейственный запах и, остановившись у комнаты Лемана, ногой толкнул дверь.
Луна спала вместе с Леманом, в его постели.
Он лежал, зарывшись в подушку, узкие плечи торчали из-под серого солдатского одеяла.
Во сне он походил на отставного клоуна, на рыжего, доведенного до изнеможения.
Драгоманов с досадой посмотрел на него. Но пожалел, будить не стал. Не только не стал будить, но заботливо прикрыл детскую пятку, вылезшую из-под одеяла.
Потом сел к столу.
Казалось, он был прибран раз и навсегда, леманский письменный стол: по правую руку и по левую лежали аккуратные стопочки книг. Рядом с бутылкой чернил стоял морской компас. Леман гордился им — компас был подарен ему пьяным штурманом, который пришел в восторг от собственного некролога.
Драгоманов взглянул на стрелку. Север лежал еще напротив юга, запад напротив востока. Они еще не сошли со своих мест, не поменялись ролями.
Драгоманов пожалел, что они не поменялись ролями, и поставил компас обратно.
Со скучным лицом он принялся пересматривать книги.
Леман читал, как выяснилось, о йогах, о радио, о скорейшем и легчайшем способе научиться гипнозу. Тут же лежало тщательно переписанное сочинение о Белоруссии, которое начиналось словами: «Отнюдь довольно!..»
Прочтя без особенного интереса о том, что белорусы прямые потомки яфетидов, и отложив сочинение в сторону, Драгоманов наткнулся на клеенчатую опрятную тетрадь. На обложке ее было вырезано перочинным ножом, и очень искусно:
МАТЕРИАЛЬНЫЕ ЗАПИСКИ
СТУДЕНТА ИСТОРИЧЕСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ
ИВАНА ЛЕМАНА
а внизу помельче:
с присовокуплением некоторых данных автобиографического характера
Драгоманов оживился, подсел ближе к свету. Стало быть, что же? Студент исторического отделения Иван Леман ведет мемуары? Его все юродивым считают, а он втихомолку записывает. Быть может, он для того и притворяется человеком неопасным, чтобы без помехи можно было наблюдать, записывать, запоминать.
Драгоманов раскрыл тетрадь и уткнулся в нее с живейшим любопытством.
Леман писал:
«Все перечитавши, и несколько раз, что только нашлось своего или занятого, все передумавши, и неоднократно, что только задержалось в моей старой голове, всем наскучивши, наконец с месяц нахожусь я в совершенном безделии, следовательно, в несносной скуке. Работать в огороде или бродить по окрестностям моего самопроизвольного заточения? Препятствует ежедневный жар. Выезжать на охоту? Стрелять в сие время нечего, к тому же оводы одолевают коней…»
Драгоманов сощурился, с недоумением повертел в руках тетрадь.
— Каких коней? В каком огороде? Впрочем, он летом, кажется, уезжал куда-то. Но «в старой голове»? Он с ума сошел, очевидно.
Он продолжал читать.
«Чем же наполнить день, особенно чем сокращать предолгие предобеденные часы? Писать?.. Я бы, кажется, забыл давно писать, если бы не поддерживал сие неважной перепиской, которая не может дать дельного вещесловия. Но что дельное? Ничтожность не занимательна, следовательно, не должно писать все, что попадать станет под кончик твоего пера. Так вот мой предмет: мое время. Я хочу писать мою жизнь и какие мне памятны важнейшие, случившиеся в течение оной происшествия. Да не подумает кто-либо, что сим маловажным занятием я хочу втесниться в лик творцов сочинений. Отнюдь! Я знаю, какие потребны дарования, сведения, знания, учение, витийство писателям, посвятившим себя или пожалованным препровождать до позднейшего потомства громкие подвиги витязей, славу владык, бедствия народов. Я намереваюсь писать о себе, для себя, для своих, — следовательно, я буду писать, как умею, не поставляя себе образцами ни Ксенофонтов, ни Ливиев, ниже других витий времени нашего и времен минувших. Слог мой, подобно деяньям, будет прост, но правдив, в чем призываю на помощь мою богиню — истину».
Драгоманов, оторопев, гладил себя ладонью по лбу. Леман писал прекрасным языком. Более того — языком, который насчитывал за собой никак не меньше полутораста лет.
«Родился я в Белоруссии, в городке Болотном, от родителей ежели не знаменитейших и богатейших, то от самых здоровых и молодых.
Отец Петр Петрович Леман, юноша 21 года, женился по взаимной сердечной склонности на матери моей, 16-летней отроковице Анне Ивановне Кореньковой, и их счастливый союз на десятом месяце был украшен моим появлением. Родиться первенцем от неискусобрачных (за что буду крепко стоять, по меньшей мере с одной стороны), молодых, здоровых родителей, быть воздоену матернею грудию, значит: получить с жизнью прочное членоустроение, чистую кровь, здоровые соки… Сие наблюдается по всем хорошим конским и другим заводам.
Взгляните на сего благообразного, преисполненного любезности юношу: не являют ли все черты его лица и все движения его тела, что он есть произведение тихих сладостных минут вечера, когда добрые, чувствительные два существа после вечерней, приятной прогулки, в уединенной мирной храмине предаются восторгам целомудренной любви? Не доказывает ли он ярким румянцем своих щек, упругостью своих мышц, широкою грудью, звонким голосом, всегдашней веселостью, что он чадо доброго союза, засеянное дюжим, трудолюбивым земледельцем в ложе сна дородные, здоровые подруги, в тени ли ветвистых рощ, в холодке душистого стога?»