— Боялись его! — сказал Макар Васильевич. — Не власти его боялись, а личности. И языка тоже. Ух, и язык был — нож! А сам он, сам — никого не боялся.
— А меня боялся! — сказала вдруг Евдокия Петровна.
— Да-а! — удивленно подтвердил, подумав, Макар Васильевич. — Ее, верно, боялся.
— И сейчас боится! — прибавила Евдокия Петровна и засмеялась.
Андрей посмотрел на нее с уважением и некоторой робостью: он ее уже тоже боялся. Боялся, а чувствовал: случись беда, горе, к ней надо идти за советом, будто в ней одной — вся мудрость житейская и вся правда шахтерская; она худое не присоветует.
Она сидела за этим столом, как патриарх, прямая, молчаливая, строгая; ей семьдесят пять лет; самой старой донецкой шахте меньше. Она пришла с отцом сюда в степь, когда тут ничего не было, волки бегали. Сколько же всякого — и красивого, и худого, а больше всего горького и страшного — видели ее мудрые, приметливые глаза?!
Вот сидит она сейчас за этим столом, строгая, но ласковая, гордая своими детьми и внуками. Слушает ли она, о чем дети шумят? Или о своем думает? О чем?
Ему захотелось вдруг встать перед ней на колени, тихо попросить: благословите, бабушка, на шахтерскую жизнь! Теперь твердо знал он, что шахтером станет.
Он и сам не понял, как это вышло и откуда отвага в нем явилась, что он действительно встал — не на колени, правда, а во весь рост, когда все сидели, — и сказал дрожащим от волнения, не своим голосом:
— Я… я… сказать хочу…
И только когда вдруг все стихли и с любопытством уставились на него, понял он, что произошло, и растерялся, забыл, что хотел сказать и зачем поднялся.
— Говори, говори! — весело закричал ему хозяин.
— Что же ты? Говори!
А он стоял как потерянный и не знал, что сказать, что сделать.
Все невольно засмеялись, глядя на его смущенное, красное от испуга лицо, и только она одна, бабушка, не улыбалась даже. А смотрела на него покойно и ласково, будто говорила: что же ты, мы всё поймем, — скажи!
И он выдавил из себя слова, не те, разумеется, что так задушевно пели в нем, а совсем другие — жалкие и беспомощные, не умеющие выразить то, что он сейчас чувствовал.
— Я о бабушке… то есть об Евдокии Петровне… Чтоб все выпили за нее… то есть за ее здоровье…
— Ура-а! — зычно закричал хозяин и вдруг встал, подбежал к Андрею, схватил его в свои богатырские лапы и расцеловал. — Молодец! — горячо дыша в самое ухо Андрея, прошептал он. — Дорого ты сказал! Дорого! — Потом, все еще держа юношу за плечи, он повернулся к старухе и крикнул: — Так берем, мама, этого шахтарчонка во внуки?
Все захлопали, закричали; мужчины с рюмками в руках пошли к Евдокии Петровне — чокнуться.
— Семеро нас, мамо, осталось от отца, — сказал Иван. — Всех вы, мамо, выкормили, людьми сделали. Низкий поклон вам!
— Спасибо, спасибо вам, детки! — отвечала смущенная и растерянная старуха. — И я с вами до хороших дней дожила. И тебе спасибо, Андрюшенька! Первый раз вижу тебя, а — родной. Спасибо тебе! И всем добрым людям — спасибо! — Она поклонилась. — Не забываете старуху, мне это лестно. Вот теперь заплакать бы, — сказала она совсем неожиданно, — да беда: плакать я не выучилась. Али заплакать, что ль, Настя? — крикнула она невестке.
— Так ведь в радости-то вроде не плачут, мама! — смеясь, ответила та.
— Ну, а с горя я и сроду не плакала!
После обеда хозяин сам пошел провожать ребят.
С Андреем он был особенно ласков, но и на Виктора уже не хмурился, был приветлив и с ним.
— Вы заходите ко мне, ребятки, — говорил он, идя с ними по двору. — Как вздумается, так и заходите! Эк, денек хорош! — прищурился он на солнце. — Последний. Осенью у нас — нехорошо. Дожди замучат.
Он подошел с ними к калитке и остановился.
— Хорошая у вас улица, зеленая… — сказал Андрей. — Липы какие!
— Сами садили, — ответил мастер. — Нам ведь здесь — жить! Во-он там, где плетень, видите — там тесть мой живет. Вы как раз под его огородом и работаете…
— То есть как? — не понял Андрей.
— А так! Наша лава как раз и проходит… под его огородом. А вон туда — пласт «Мазурка» пойдет. А коренной штрек — тут вот… — Он чертил рукою в воздухе, и Андрей изумленно следил за его пальцем, словно то была волшебная палочка: перед нею недра распахивались. — Да-а! А как бы вы думали? Двухэтажный у шахтера дом… Хоромы! Значит, там внизу я работаю, рабочий кабинет там мой, а тут — отдыхаю, водку с друзьями пью. — Он засмеялся. — Ну, заходите! Дорогу теперь знаете. А Дашку я на цепь прикую. Так что без опаски заходите! — и он протянул приятелям руки.
— Вы меня простите, Прокоп Максимович! — вдруг сказал Виктор: он все время хотел это сказать и волновался. — Я тогда за столом глупость сказал, обидел вас… вы простите. Я как дурак…
— Да нет, нет, что ты! — сердечно перебил его забойщик. — Я уж и забыл!
— А я не забуду… я теперь — никогда…
Андрей удивленно взглянул на друга; в первый раз слышал он, чтобы Виктор сам винился; но он ничего не сказал.
Они простились с Прокопом Максимовичем и пошли домой. Некоторое время шли молча.
— Ты хорошо сказал… про бабушку… — вдруг тихо произнес Виктор. — А я свинья!
— Что ты, что ты, Витя!
— Нет, ты молчи. Я сам знаю. Свинья. — И он мрачно пошел вперед, уже не глядя в сторону товарища.
«Шахтер, дай добычь!» — такой плакат висел теперь напротив койки Виктора. Просыпаясь, он замечал его раньше, чем свет в окне. Знакомые слова сами бросались в глаза. Они гудели в его ушах, как и будивший его гудок «Крутой Марии». Иногда они даже снились. Он вставал. Так начинался день.
Торопясь, шел он знакомой дорогой на шахту. На стенах домов, на заборах висели такие же плакаты. «Шахтер, страна ждет от тебя угля!» — кричала надпись на проходных воротах.
«Как добычь?» — спрашивал он, встречая у клети ребят из ночной смены. «Как добычь?» — спрашивали его самого, когда он подымался на-гора. «Как добычь?» — этим жила вся шахта. Об этом справлялись из горкома; об этом звонили из центра; о добыче кричали каждое утро газеты. Шахтерские жены обсуждали вчерашнюю добычу в очередях у водоразборных колонок.
В те дни, когда шахта выполняла план, высоко над копром зажигалась маленькая алая звездочка. Это был праздник. И отставной шахтер дядя Онисим приказывал чисто вымыть полы в общежитии и позволял себе четвертинку. Но такие дни выпадали редко, совсем редко — шахта была в прорыве. «Прорыв» — это слово стало таким же ходким, как и «добычь». Увы, они шли в паре, как заморенные клячи.
— Мы задолжали стране огромное количество угля! — с горьким стыдом восклицал на собраниях Прокоп Максимович. — А? Красиво это? И кому задолжали? Стране! И сколько? Восемнадцать тысяч тони! А я сроду гривенника никому должен не был, вот пусть соседи скажут!..
Только один человек на шахте не признавал прорыва и вслух об этом говорил — главный инженер Казимир Савельевич.
— Откуда прорыв? — брезгливо морщил он свой оседланный золотым пенсне нос. — Работаем, как всегда работали. Ни завалов нет, ни нарушения кровли, ни иных происшествий чрезвычайного характера.
— Но план, Казимир Савельевич, план-то!..
— Значит, в бумаге у вас прорыв, — сердито отвечал он. — Прорыв вашего бумажного плана. Зачем же вы такие планы сочиняете, которые выполнить невозможно? — ехидно спрашивал он.
У него были последователи, сторонники тайные и явные; сам бритоголовый заведующий шахтой в глубине души был с ним, хоть и кричал на собраниях, брызгаясь слюной: «Костьми ляжем, а план выполним!» И уже кипела на шахте яростная война защитников плана с его противниками.
Война бушевала и на соседних шахтах, и во всем Донбассе, во всей стране, — в городе и в деревне, — война нового с косным, старым. Разбитое в деревне кулачье появилось теперь на шахтах; Свиридов был еще самым тихим из них. Они пришли сюда не зализывать раны, а драться снова: пустынные штреки шахты казались им подходящим полем боя. Враждебно косились они на все; в каждом механизме уже видели врага; это был тот же трактор, который выкорчевал их из милых, лампадным маслом пропахших гнезд. И они ломали машины; тупо, злобно и в одиночку, друг друга боясь, вредили; сеяли вздорные слухи. Обреченные на смерть, они только огрызались да кусались, и иногда — больно; остановить наступление нового они уже не могли.
А между обоими лагерями, путаясь и мешаясь, слонялся по Донбассу всякий случайный, пестрый, разнообразный люд. Были тут и кулаки, и рабочие; и профессиональные «летуны», босяки; и крестьяне, мечтающие найти такую шахту, где уголь — помягче, а заработки — побольше; и воры, бежавшие из мест заключения, даже монахи из закрывшихся за оскудением монастырей. Были тут и совсем темные личности, непонятные, безликие; эти не любили расспросов, зато сами расспрашивали много.