Придя домой, я чувствовала в себе какой–то незнакомый мне раньше подъем всех сил. Мне почему–то особенно было приятно то, что я ни одним словом не намекнула, что между нами есть связь и что он является как бы дезертиром.
И с особенным удовольствием вспомнила, что в первый момент встречи покраснел и смутился он один. А я просто удивилась и даже, вопреки всякой логике, почти обрадовалась ему.
Мне невыразимо приятно было показать ему, что его тревога и очевидная боязнь, как бы я не сделала какого–нибудь скандала, совершенно напрасны.
Он почувствовал это и, видимо, совершенно успокоился.
На следующий день он пришел опять. Проходя вдоль аллеи мимо диванчиков, он издали увидел меня и, улыбнувшись, подошел.
У него уже не было вчерашней неуверенности и настороженности. У него было полное успокоение на счет того, что я не предъявлю к нему никаких прав и не устрою неприятных сцен.
Мы говорили просто, дружески и совершенно спокойно.
Но в его обращении со мной еще проскальзывала некоторая официальность, как у человека, который был в чем–то виноват и еще не уверился в прощении настолько, чтобы взять совершенно спокойный тон близкого человека. А может быть, он боялся его взять, чтобы в нем не прозвучало оттенков близости, могущей повести к необходимости принять на себя долю ответственности.
Расспрашивая меня о моей работе, как студент одного факультета расспрашивает студента другого факультета, он поднял на меня глаза и встретился с моей улыбкой. И, как бы преодолевая что–то, на его лице появилась такая же улыбка.
— Ты — славная… — сказал он с оттенком легкого удивления, как будто он все еще никак не мог понять меня, моего действительного отношения к нему. И видел только, что у меня нет к нему никакого дурного чувства.
Но между нами лежал один вопрос, который оставался совершенно незатронутым. Это — вопрос о ребенке. О нем ни он, ни я не сказали еще ни слова.
Видно было, что его занимал больше всего этот вопрос, и в то же время ему об этом было, видимо, труднее всего заговорить. Я замечала, что его глаза часто против воли останавливались на нашем малютке. Потом он смотрел на меня украдкой таким взглядом, как будто что–то не укладывалось в его понимании.
У него был явный интерес ко мне, к моей жизни и к тому, что же я такое в конце концов? Имею я к нему отношение, как жена, как мать его ребенка, или не имею?… Кто я для него? Кто или никто?…
Всякий раз, когда я взглядывала на него в то время, как он останавливал взгляд на ребенке, он сейчас же делал вид, что смотрит мимо него. Как будто ему было стыдно, если я поймаю его взгляд.
И я делала вид, что не замечаю его взгляда, и говорила о том, что думаю поехать на работу куда–нибудь ближе к югу, где больше солнца.
Говорят, что у молодых отцов бывает вначале некоторая неловкость и как бы целомудренная стыдливость при виде собственного ребенка, когда они еще не привыкли к мысли, что это их ребенок.
Но у него, конечно, было не одно это. Этот ребенок был его "виною" передо мной и потому, может быть, у него не хватило духа заговорить о нем, даже когда выяснилось отсутствие неприятной для каждого мужчины ответственности.
Он просидел со мной целый час и ушел. Прощаясь, он положил мне руку на плечо, и, посмотрев несколько времени молча мне в глаза, сказал:
— Молодец ты!…
Вчера, наконец, произошел разговор о том, что лежало между нами до сих пор непроходимой чертой — о ребенке.
Один раз я взяла мальчика на руки, и он, сжимая и разжимая свои пухленькие ручонки, опоясанные складочками около кистей, протянул одну из них к лицу Александра и неожиданно схватил его за нос.
— Нельзя так… дяде больно, — сказала я, отводя его руку.
И увидела, как Александр при слове "дядя" быстро оглянулся и несколько времени смотрел на меня сбоку, сощурив глаза.
Я сделала вид, что не замечаю его взгляда.
— Неужели это мой? — спросил он, усмехнувшись.
— Ну, конечно, — ответила я просто.
— Как–то чудно… ведь это гражданин, — сказал Александр, с каким–то преувеличенно–ироническим недоумением произнося это слово, точно за этим хотел скрыть свое смущение и неловкость.
Он, очевидно, думал, что я воспользуюсь таким трогательным обстоятельством и заговорю с ним, как с отцом нашего ребенка, как с мужем, вернувшимся ко мне. Но я положила маленького и, погрозив ему пальцем, заговорила о другом, о своих планах, о будущем малютки, совершенно не соединяя себя с ним, с Александром.
Он несколько времени сидел, опустив голову, и нервно покачивал носком сапога, как будто он вдруг почувствовал себя чем–то задетым.
— А ведь я все–таки ему не дядя, — сказал Александр, прикусив губы и не поднимая головы, — как–никак, я тоже имею к нему кое–какое отношение…
— Очень небольшое, — возразила я, — во всяком случае, не такое, о котором ему приятно будет узнать, когда он вырастет.
Он покраснел и, ничего не возразив, сухо спросил:
— Когда же ты думаешь уехать на свою новую (он замялся)… на новую работу?
— Недели через две, когда… зацветет черемуха, — ответила я, улыбнувшись.
В его лице что–то дрогнуло, как будто он не знал, что я хочу этим сказать.
— Ты, может быть, пришлешь мне свой адрес? — спросил он несмело. В ожидании ответа, не поднимая головы и опять прикусив губы, он чертил сапогом полукруг по песку.
Я ответила не сразу.
А он, истолковав, очевидно, мое минутное молчание, как отказ, сейчас же, покраснев, добавил торопливо:
— Мне просто не хотелось бы терять тебя из вида…
— Да нет, зачем же, — ответила я.
Мы распрощались, так как ему нужно было с первым же поездом уезжать к месту работы.
Я попрощалась с ним с искренней сердечностью, но почему–то даже не спросила, увижу ли я его еще раз.
А он, задержав мою руку в своей, испытующе близко смотрел мне то в один глаз, то в другой, как будто хотел найти во мне что–то, кроме той спокойной, дружеской улыбки, с которой я смотрела на него.
Наконец, он крепко, как мужчине, сжал мне руку и, ничего не сказав, медленно пошел, не оглядываясь.
А я вернулась домой.
Я жила целый вечер впечатлением этой встречи и все думала, хорошо ли я поступила. Я не знаю… Но я совершенно не чувствую беспокойной раздвоенности и тоскливой пустоты одиночества после его отъезда, а ощущаю необъяснимую крепость жизни в себе, внутреннюю полноту и свободу.
В понедельник все были несколько взволнованы неожиданным событием: в соседней слободке в ночь на воскресенье зарезали в саду четырех человек.
— Прямо почем зря стали резать, — сказал кузнец, прибежавший из своей кузницы в фартуке и валенках послушать, что рассказывали два Митьки, как всегда первые принесшие это известие.
— Да за что же они их, ироды? — сказала, всплеснув руками, старушка Аксинья.
— Сад им общество сдало восьми человекам, да промахнулось, — сказал рыжий Митька, — взяли с них 300, а там яблок–то оказалось на большие тыщи, ну и испугались, что те много пользуются…
-- …Надумались было отнять сад, либо надбавить цену, — вставил черный Митька, а те говорят: раньше чего глядели? И ружья наставили на них. Ну те отступились, а ночью пришли да четырех и прирезали.
— Ловко! — крикнул Андрюшка, сбив картуз назад с вьющегося расчесанного вихра.
На него оглянулись.
— Чего ты, домовой? Ай уж ошалел совсем, прости, господи… — сказала старушка Аксинья, держа на груди руки под холстинным фартуком и повернувшись к Андрюшке.
— А что ж!.. — сказал Андрюшка и, сплюнув, отошел в сторону.
— До чего озверел народ, господи, батюшка.
— Прямо звери дикие. Ему теперь за копейку ничего не стоит человека зарезать.
— Мудрость какая, — сказал Андрюшка, сев в стороне на бревно.
На него не обратили внимания, только Аксинья повернулась к нему, что–то хотела сказать ему, очевидно, сильное, потому что у нее дрожали губы, но потом с гневом отвернулась, ничего не сказав.
— Прежде, бывало, человечью кровь пролить хуже, чем самому умереть, — сказал старик Софрон.
— Прежде — страсть, — кузнец старый нечаянно пристрелил человека и на суде его оправдали, а бывало, идешь мимо него, глянешь, — и даже жутко как–то станет: человека у_б_и_л. И так с ним до смерти осталось: вроде, как печать какая…
— Да, да, — сказала старушка Аксинья, покачав головой, — и сделался он после того какой–то нехороший, вроде, как с лица потемнел и все больше молчал. Наша Марковна поглядела на него, — "не жить, говорит, ему, — думы замучают"… Так и помер.
— Смерть пришла, вот и помер, — сказал кто–то из молодых.
— То–то вот, страху перед кровью нет.
— Удивление, — сказал Фома Коротенький, — и ведь люди те же, а поди…
— Я про себя скажу, — заметил солдат Филипп, — прежде, можно сказать, боялся курицу зарезать. Как объявили войну, ну, думаю, пропал, кровь пролить придется.