Когда миновали подмосковные поселки, до которых фронт не доходил, и потянулись места, лишь недавно освобожденные от оккупантов, Ксения Степановна так и прилипла к окну. Каждая сожженная станция, каждый разбомбленный дом, каждое сломанное снарядом дерево, каждая изуродованная машина вызывали в ней, знавшей войну лишь по сводкам да киносборникам, болезненный отзвук. А когда поезд задержался у какого-то переезда и за полосатым шлагбаумом она увидела несколько колхозных саней, на которых, как бревна, навалом лежали замерзшие тела солдат в чужой, незнакомой форме, полуприкрытые брезентом, Ксения Степановна побледнела и вскрикнула: «Смотрите, смотрите!»
Сидевший рядом лейтенант, привстав, глянул в окно, но тотчас же равнодушно опустился на свое место и смачно пристукнул очередной костяшкой по чемодану.
— Это после оттепели, должно быть, по полям собрали… Много их еще тут валяется. Колхозники на кладбища по нарядам хоронить возят, — пояснил он.
— Как вы можете так спокойно? — удивленно воскликнула Ксения Степановна. — Это же люди… были, их где-то жены, дети ждут.
Военные только посмотрели на нее и вновь углубились в игру, а Юнона, которая чувствовала себя отлично в новой компании, тоже выглянув в окно, дернула плечиком:
— Не понимаю, чего ты, мама, волнуешься!.. Очень хорошо, что они мертвые. Ведь, может быть, кто-то из них стрелял в Марата или в папу или поджигал твою фабрику.
Ксения Степановна растерянно посмотрела на дочь. Юнона была не только любимицей, но и гордостью семьи. Высокая, стройная, с удлиненным, мягкого овала лицом, она и впрямь напоминала ту, чье имя дали ей родители в порыве революционного новаторства и сокрушения церковной косности. Раскрасневшаяся от вагонной жары и откровенного восхищения своих партнеров, она была особенно хороша. Но и любуясь дочерью, прядильщица все же не понимала, как можно настолько увлечься костяшками и не заметить того, что потрясло ее самое.
Постепенно поезд высыпал на станциях и полустанках почти всех своих пассажиров, и когда вдали за сизоватыми массивами снегов уже начали вырисовываться неясные контуры Верхне-волжска, в вагоне было свободно, гулко, холодно. Позабыв обо всем остальном, Ксения Степановна старалась издали разглядеть родной город. Какой-то он? Что-то с ним стало?
— Юночка, да посмотри же, вон уже и трубы «Большевички» видны! — жалобно попросила она.
— Сейчас, сейчас, мама, минутку! — рассеянно ответила дочь, вглядываясь в сложное построение косточек и шевеля губами. — Ага, я закрыла! Считайте!..
На поезд, как облако, наплыл, навес старого вокзала. Перрон был необычайно пустынен и потому казался огромным. Ксения Степановна уже стучала кому-то в окно.
— Наш дед… Вон, видите, дедушка нас встречает! — обрадованно воскликнула она.
Действительно, под самой надписью «Верхневолжск», выведенной на стене закруглявшегося в этом месте здания, стоял Степан Михайлович. Здесь, на этом военном вокзале, испещренном нелепыми камуфляжными пятнами, утыканном комендантскими стрелками и указателями, он, почти не изменившийся, выглядел как осколок доброго мирного времени. Возле него, прислоненные к стене, стояли большие ручные салазки. На них и уложили узлы и чемоданы, а для крепости привязали веревкой.
Простившись с попутчиками, прядильщица по привычке двинулась было к путепроводу, ведшему через рельсы на привокзальную площадь, но отец показал ей вереницу трамваев, занесенных снегом по самые окна.
— Ты, Ксения Степановна, довоенные привычки сдай-ка вон туда, в камеру хранения… Мы теперь по городу на собственном пару двигаем.
Они пошли не обычной дорогой через город, а прямо по железнодорожной линии, как хаживали в стародавние холодовские времена, чтобы не тратить пятак на трамвай.
— Не слушала ты меня, мама, а ведь я говорила: обождем. Зачем торопиться?.. Вон здесь даже трамваи не ходят! — подосадовала Юнона. — И чего тебе там не хватало!
— Дома, доченька, дома! — с волнением осматриваясь, отвечала мать. — Ничего нет на свете теплее родного гнезда.
— Да, внучка, дома и стены помогают, — поддержал дед.
Ксения Степановна была потрясена, растрогана. Любовь и жалость к родному израненному городу так овладели ею, что она порой даже не слышала расспросов отца о жизни в эвакуации. Она сама все спрашивала, спрашивала, спрашивала, жадно оглядывалась по сторонам, впиваясь взглядом в каждую руину, в каждое пожарище, в каждый зримый след оккупации. Судьбою собственной квартиры она поинтересовалась мельком и больше о ней не заговаривала, а вот о городе стремилась вызнать все.
— Восстанавливается, оживает?..
И отец с удовольствием, будто он сам, своими руками все это сделал, докладывал: пустили электростанцию; над трамвайной линией тянут медные провода — взамен украденных оккупантами; в ткацкой пошел цех автоматов; с вашей прядильной хуже — очень она разрушена, но и там уже добрые люди ковыряются вовсю… А механический! Ведь почти все оборудование осенью на Урал угнали, а он уже работает и что-то там на войну строгает.
— Ты погляди, Ксения Степановна, вон они, дымы-то!.. Как в старой фабричной песне: «Коптит труба, идет работа…»—кричал старик, тыча рукой в сторону города, белесое небо над которым пятнали фабричные и заводские трубы. — Ксюша, ведь все прахом лежало, пепел по улицам летал, а сейчас встает город, как многострадальный Иов в чуде господнем!
— Сам-то ты, батя, наверное, по работе скучаешь? — спросила дочь.
— Некогда мне скучать. Пока наша ситцевая на консервации, я на ткацкой притулился по ремонтной части, какой-то с меня навар все-таки есть. Только это для раклиста не дело. Будильником тоже можно гвозди заколачивать, но этого ведь никто не делает. Верно? Ну вот. И фабрике нашей стоять без пользы тоже, я считаю, ни к чему. — И, наклонившись к уху дочери, он конфиденциально шептал: — Я уж насчет нашей ситцевой в Москву Иосифу Виссарионовичу написал… Пишу: если ситец не в спросе, можно маскхалаты пестрые для разведчиков набивать. Мы тут собрались, даже крок-образец ему послали.
От новостей городских снова перешли к семейным, Всех перебрали.
— А Женя как, зажила у нее нога? — поинтересовалась Ксения Степановна, заметив, что дед почему-то умалчивает о своей любимице.
Старик замялся. Почувствовав что-то неладное, дочь перевела было разговор на знакомых, но Юнона, до сих пор в беседе не участвовавшая, сразу оживилась:
— А что, что такое, дедушка, с Женей? Что-нибудь случилось?
Степан Михайлович нехотя стал рассказывать. Прослушав, Ксения поинтересовалась только:
— А что же немец этот, перешел он к нам или нет?
— Какие ты глупости, мама, спрашиваешь] — запальчиво сказала Юнона. — Разве не ясно, что его гестапо послало? У нас где — в Иванове, в глубоком тылу, — и то двоих расшифровали: самолеты на объекты наводили… Ай-яй-яй, ну и дела у вас, дедушка! И ведь подумать только, была комсомолка…
— Почему была? Она и сейчас комсомолка! — с тревогой и обидой заявил дед.
— Как? Ее еще в комсомоле держат? — чуть ли не вскрикнула Юнона. — И это теперь, когда бдительность прежде всего! Да я бы с ней за то, что она якшалась с людоедами… я бы ее…
Девушка не находила слов.
— Оно, конечно, волкодав всегда прав, а людоед нет, — дипломатично начал Степан Михайлович, пытаясь смягчить остроту разговора. — Только какой же он людоед: отец — коммунист, Гитлером в лагерь посаженный, сам был юнгштурмовцем… Нет, он не враг.
— Раз на нашу землю с оружием в руках пришел — враг… Отец — коммунист! Какое наглое вранье!.. Ну, Женька, ладно, тут мне все ясно. А вот чем тебя, дедушка, на старости лет фрицы так задобрили?!
Розовое лицо Степана Михайловича потемнело.
— Молчать! — вдруг крикнул он, тяжело дыша, и голубые, ситцевого тона глаза его посинели. С видимым усилием старик сдержался и только ускорил шаг, что-то сердито ворча себе под нос.
Ксения Степановна, привыкшая к спокойствию и уравновешенности отца, не на шутку испугалась. Но Юнона и сама уже взяла себя в руки.
— Ты, дедушка, не сердись, — ласково заговорила она. — Вспомни-ка, раньше над газетами что стояло: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А теперь что написано? Ну, ну, вспомни! А теперь: «Смерть немецким оккупантам!» А кто этот фриц? Оккупант. Видишь!.. Но я тебя не виню, ты человек старый, беспартийный, ты мог и не разобраться, а вот Женьке скажите, чтоб она мне на глаза не попадалась!
За тягостным этим разговором они не заметили, как дошли до двора «Большевички». Собственно, двора уже не было: высокий, серый, усаженный сверху толстыми гвоздями забор, лет восемьдесят ограждавший территорию фабрики, больше не существовал, и массивные, бетонные, так называемые Хлопковые ворота, где в холодовские времена день и ночь дежурили стражники, следившие за проходившими, — эти ворота стояли теперь среди пустого поля, за которым поднимались огромные прямоугольники старых общежитий, а еще дальше — фабричные корпуса.