Остановился, чтоб набрать воздуху:
— Когда уходили, монах Григорий сказал, что они еще придут. «Подождите, — сказал, — недолго еще поцарствуете». Так и сказал. Я счел своим партийным долгом арестовать его, что и было приведено в исполнение.
На длинной и худой шее председателя висит крепкая голова с дикими русыми кудрями. Когда председатель сердится, голова клюет набок — сейчас упадет! — и волосы волнуются, что высокая трава. Так вот волосы волнуются:
— Болван! Пошел к чертям!.. Да ведь это же, ты же раздражаешь массу… На кой черт ты арестовал этого Григория? Ну, отвечай! А?
Хлебосолов горько обижен. Это ли награда за усердие? Он постарался, а вышло перестарался.
— Я, так сказать, думал с точки зрения ревдисциплины…
— Немедленно освободить Григория! Ну!
Через минуту Григорий, освобожденный, вышел из Совета. Проходя мимо Аляпышева, он обернулся, посмотрел на него и сказал глазами. Что он сказал? Председатель не понял, но знал, что сказал он знакомое, только что слышанное. Но что? Мучительно знакомое… Но что?
И опять нудное окно, и нудная улица, и два нудных, вечных прохожих без лиц: один длинный и худой, другой покороче, но потолще.
II
Снизу, где помещение Совета, во второй этаж, где квартира председателя, четырнадцать ступеней, и сто четырнадцать злых мыслей и злых воспоминаний у Аляпышева, пока он идет по четырнадцати ступеням.
Надоело ему, надоело все. Третий год в одной упряжи одну телегу тянет. А на телеге город Жахов, а в городе Жахове три тысячи жителей, мертвых. Никто не убивал их — они родились мертвыми. Были двое живых, но они умерли: священник, которого расстреляли, и учитель, которого тоже расстреляли. И расстрелял их он, Аляпышев, который любил их, знал: они только живые люди в Жахове, они одни. Но расстрелял, потому что такова судьба: в Жахове живым людям — смерть.
А мертвые не умирают. Третий год тащит Аляпышев телегу с мертвыми людьми на кладбище — похоронить. Но живучи мертвые, и тяни себе телегу, — тяни, пока не свалишься, но и свалившись, ползи на брюхе и тяни, — тяни, пока не умрешь.
Об этом ли мечтал он, Аляпышев, когда кончал в Петербурге Первую гимназию, что на Ивановской…
И об этом ли думал он, когда студентом университета женился на студентке же. А вот судьба. Судьба ли?
Судьба ли заставила Анну Михайловну Аляпышеву через год после свадьбы уйти куда-неизвестно, и судьба ли заставила Петра Аляпышева, двадцатипятилетнего бобыля с младенцем на руках, записаться в большевики, — это сейчас ему, Аляпышеву, все равно. Он только знает, что ему скучно, протяжной скукой скучно. Подписывать бумаги, реквизировать, национализировать, денационализировать, приказывать, отменять приказания, строить и перестраивать, и говорить, говорить, говорить — скучно.
Но к черту! Все! Не хочу думать! Четырнадцатая ступень — последняя ступень, и комнаты.
Председатель Совета живет в двух комнатах; он мог бы жить в шести, как живет заведующий Жаховским Совнархозом, и мог бы жить в десяти, как живет председатель Жаховской Чрезвычайной комиссии, но зачем Аляпышеву десять комнат? Он хорош и в двух, он честный работник.
В одной комнате живет Петр Николаевич Аляпышев, в другой — Николай Петрович Аляпышев. Николаю Петровичу — пять лет, а Мише, который сидит рядом с ним — три года. Николай Петрович старше, он покровительствует Мише…
— Папа! Мишка потерял голову!..
Это ужасный случай. Правда, Мишина голова уже давно хотела упасть, но ведь не падала же. А вот упала и, главное, потерялась…
— Где же ты ее потерял, пострел?
— Не знаю. Па-а-па! Мише больно? Больно, папа? А он плакать не может.
Да, верно, Миша не может плакать: у него нет больше глаз. Но зато за двоих плачет Коля…
— Ну-ну, Коленька! Ничего… Мише не больно. Пройдет. Мы найдем голову.
— Папа! А как же Миша говорить будет? Ведь Миша говорить не может. Папа?
— Научится.
— А можно без головы говорить, папа?
— Можно, можно.
Во втором этаже сидит председатель Жаховского Совдепа, и на коленях у него Николай Петрович Аляпышев, и на коленях у Николая Петровича — Миша.
А внизу, в дежурной, горячо обсуждаются вопросы, стоящие на повестке текущего революционного дня.
Павел Зайцев, шестнадцатилетний курьер при Аляпышеве, член Союза Коммунистической молодежи, радостно рассказывает, что уезд волнуется, что народ ходит кучами и что ежеминутно нужно ждать выступления. Рассказывает радостно, потому что ждет его театр.
— Надо бы объявить осадное положение, — мечтает Простаков, — оса-адное… А наш-то медлит…
— Нет в нем революционной решимости! — шумно негодует Хлебосолов, грузный глупый мужчина с бычачьей головой на бычачьей шее. — Осадок буржуазного миросозерцанья, да! Интеллигент! Зачем отпустил он монаха? И еще меня обругал! Эх! Если б я был… я бы всякого Бога вообще упразднил, да!.. Декрет бы!..
Но Пелевин, старый коммунист — еще с пятого года, — не согласен:
— Не говори. Так нельзя. Все, кто занимаются религией, имеют Бога. Декрет такой есть. Не имеем права мешать… На здоровье.
— Но разве я про то, разве я про то! — кричит Хлебосолов. — Эх! Разве я про то!.. Правильно! Верь, никто тебе не мешает… Но вот насчет монастырей… Занимайся религией, никто тебе не мешает, но чтоб был производственный класс. А монахи — дармоедники. Не производительный они класс, а только употребительный…
А Простаков, секретарь Совета, он со всеми согласен. И нашим и вашим.
— Совершенно верно.
Его дело написать бумагу, а какую — все равно…
— Почему же у нашего, у Аляпышева, икона висит?
И последним этим доводом Хлебосолов победил. Все смолкли. Почему председатель Совета, — и вдруг икона? Да, почему?
А висела икона в комнате председательского сына, потому что у самого председателя в детской — маленький когда был — тоже икона висела. И потом, когда в университет поступил и женился когда, — та же икона, материнская. И висела она не потому, что Аляпышев верил, — он никогда не верил, — а затем, что так заведено было. Мать Аляпышева повесила в детской, а из детской переехал он в спальню молодых. А когда ушла жена и Аляпышев уехал в Жахов, повесил он — председатель Совета! — икону в Колиной комнате.
Бывало, зайдет товарищ из коммунистов к Аляпышеву и возмущается: как же это так, в доме Советов — икона! И вообще, где же это видано, чтоб у коммуниста…
На все эти упреки Аляпышев отвечал неохотно, отмахивался. Кому какое дело! Пусть. А мальчик воспитывается, как отец воспитывался. Вырастет — разберет.
И опять же молитвы и церковь. Аляпышев уж сколько лет, как в церкви не был, а молитвы какие знал — забыл, но ребенок — другое дело. И когда Васильевна, старушка-уборщица, и она же Колина нянька, великая молитвенница, ставила Колю перед образом и даже в церковь водила, председатель Совета не только не противился, но поощрял. Конечно, Бог — это наследие буржуазного строя, но с ребенком — другое дело.
Ребенок для Аляпышева — все. Пусть надоел Жахов, и улица, и окно, и вечные прохожие в окне — мальчик никогда не надоест. Скука, а Коля не скучен. И Аляпышев любил сына тяжело, по-русски, по-обломовски, но любил и любил одного.
III
Доклад о закрытии монастыря и скука, и монах Григорий, и опять скука, и разговоры по вопросам текущей революционной жизни, и та же скука, — в среду скучным вечером.
А в четверг скуки как не бывало! С утра все жаховские коммунисты на ногах, с утра по городу ходят вооруженные патрули, и с утра по городу ходят слухи и глухие, придушенные угрозы.
Вспомнил наконец Аляпышев, что сказал ему монах глазами. «Погодите! — сказал он. — Недолго вам еще царствовать». Потому что утром донесли в Совет, что под городом собралась толпа — и какая толпа. Добрый полк! — крестьян и монахов с топорами, дрекольями и ружьями. Откуда, спрашивается, ружья взялись? Вот ведь приказы по уезду были, и обходы, и обыски, а взялись…
И с утра в Совете шум, и крики, и движенье. Ходят — приходят и уходят — люди, вооруженные до зубов, хмурые.
В три часа на квартире председателя заседание ответственных работников. Аляпышев, изменившийся за день, сгорбившийся, весь затвердевший, громко и отчетливо говорит речь. Он не думает о том, что надо говорить, он не знает, что будет говорить: мертвые, штемпелеванные слова накопляются в нем, сжимаются, твердеют, выпирают, — поток мертвых слов выходит из берегов. Твердо щелкают во рту печати, и говорят руки:
— Товарищи! Существуют только два пути: путь капитализма и путь социальной революции. Третьего нет. Товарищи! Всякая черносотенная сволочь! Еще одно напряжение! Это последний бой!..
Павлушка Зайцев слушает из угла. На лице — глупый восторг. Весело ему! Настоящее заседание, и он присутствует…