— Алена тебя ждала, спать не ложилась. Как же так? Ты где-то гуляешь, а дочь переживает. Она не ребенок, все понимает. Сегодня сказала: папа опять пьянствует. Что я ей ответить должна? Это же стыд какой, ты бы подумал. Я не ревную, поздно ревновать. Делай что хочешь, спи с кем хочешь, но ведь девочка! Ей-то каково. За отца стыдится, каково ей. Ты подумал?
— Оставь, прекрати! — сказал Сергей Иванович.
Жена плеснула заварки в его большую зеленую чашку с выгравированной надписью «Дорогому папочке в день его пятидесятилетия», долила кипятком. Пододвинула печенье, сахарницу. Он избегал ее взгляда. Хлебнул, обжегся, заперхал.
— Как же это оставь? Что же я, статуя мраморная — любоваться на все это? Ты бы рад рот мне зашить. Так и зашей! Что уж. Я понимаю. Ждешь не дождешься, когда меня в гроб заколотят. Скоро уж и заколотят. Вот взовьешься-то на свободе, вот погуляешь. Утробу свою ненасытную потешишь!..
Сергей Иванович не стал дожидаться, пока голос жены поднимется до верхнего регистра. Эта песня была ему давно знакома. Поначалу удивлялся, откуда взялась в ней страсть к кликушеству, потом привык. Он пошел в гостиную. Постоял малость, подумал, где лечь — здесь, на диване, или в спальне. Решил, можно и в спальне. Сегодня Даши надолго не хватит — ночь уже. Покурил на сон грядущий. Услышал, как жалобно скрипнули пружины кровати — Даша легла. Так и не собрался выкинуть эту старую железную рухлядь. Хоть бы Даша поскорее уснула. Она умеет засыпать, чуть прикоснувшись к подушке. И храпит. Похрапит немного, а после дышит глубоко, беззвучно. Иногда вздыхает и всхлипывает во сне. Как девочка. Его пожилая психованная девочка, которую он измотал до крайности.
Раздеваясь в темноте, он прислушивался. Одинокий комар звенел в душной мгле. Надо бы его прибить, но придется зажигать свет. Ладно. Он влез под одеяло, набухшее влажной прелью. Лежал на спине, сложив руки вдоль туловища, и не мигая смотрел в потолок. По призрачному серому фону разливался голубоватый отсвет звезд.
— Сколько же можно мне терпеть! — жутко прозвучал сиплый Дашин голос. — До каких пор ты будешь измываться надо мной, ирод?!
— Замолчи! Или я уйду в гостиную.
Через несколько секунд Даша завсхрапывала.
«Бедненькая, — подумал Певунов. — Если бы я знал. О, если бы я знал…»
С этого вечера все началось, с этого вечера.
Нине Павловне Донцовой — двадцать девять лет от роду, а мужу ее, Мирону Григорьевичу, — сорок восемь. Она — продавщица в универмаге, а он — начальник строительства химического суперкомплекса, обремененный государственными заботами человек. Внешность у Мирона Григорьевича незавидная, чем-то он напоминает свой собственный неизменный пухлый черный портфель. Нина — длинноногая смуглянка с кокетливо вздернутым носиком. Она всегда в движении, всегда на устах ее дерзкое: «Ах, не говорите глупости, пожалуйста!» Мужчины пялятся на нее на улице, подолгу застревают у прилавка, с суровым видом разглядывая пуговицы, застежки-«молнии» и прочую дребедень. По ее виду никак не скажешь, что у нее трое детей — две девочки и мальчик. Костику четыре годика, а девочка Настя, старшая, пошла в третий класс.
Донцовы — счастливая семья. Несмотря на схожесть Мирона Григорьевича с портфелем (угловат, аккуратно застегнут, объемен), несмотря на мрачную во всю голову проплешину, несмотря на постоянную презрительно-замкнутую гримасу круглого бледного лица — это симпатичный и добрый человек с сердцем ребенка. Он, например, искренне убежден, что строительство суперкомплекса полностью зависит от его усилий, и если там случаются неполадки, то в этом только его вина: что-то, значит, он не успел вовремя поправить и предусмотреть. По вечерам Мирон Григорьевич любит пить пиво и смотреть развлекательную телепрограмму. Когда он пьет пиво, то с грустным видом держится левой рукой за печень, а когда начинает смеяться, Нина и дети отрываются от телевизора и смотрят только на него. Он очень ревнив и часто говорит жене: «Конечно, я понимаю, какая я тебе пара!» Нина целует его, щиплет, обнимает, щебеча: «Старичок мой миленький, родненький мой старикашка!» В такие моменты Мирон Григорьевич теряет самоконтроль и делается похожим на сенбернара, которому обожаемый хозяин чешет пузо. В первом браке в Москве он был женат на актрисе. Та жизнь вспоминалась Мирону Григорьевичу как бредовое чередование домашних пирушек, где бывало множество незнакомых, экзальтированных людей, походов на всевозможные премьеры и почти ежедневных истерик с непременными пощечинами (ему) и стойким запахом капель Вотчела. Когда супруга наконец-то сбежала от него к художнику-модельеру, он до того обрадовался, что начал заикаться; так, заикаясь, и выпросил себе назначение на периферию, куда, он надеялся, театральная женушка не решится за ним гнаться. Развод оформил через адвоката, оставив жене все имущество, даже книги. Постепенно к нему вернулись нормальная речь и доброжелательное восприятие мира. Явление Нины и брак с ней, а позже рождение детей Мирон Григорьевич воспринял с суеверным трепетом, надолго замкнулся в себе, боясь спугнуть нежданное счастье каким-либо восторженным поступком. По ночам через угрюмость его черт пробивалась слабая детская улыбка. Нина иной раз включала свет и любовалась чудным, светящимся выражением спящего мужниного лица. «Боже мой! — думала она. — Что я буду делать, когда он умрет?»
Однажды в универмаг с какой-то ревизионной группой заглянул Сергей Иванович Певунов. Нина видела его раньше только издали, зато много слышала о нем от подруг. Болтали всякое. Крут, отходчив, щедр, а главное, до женского пола чересчур падок. Сластена. Этакий местный Казанова. Понравишься ему — возвысит, одарит сумасшедшими подарками, не угодишь — в грязь втопчет, откуда никто тебя не вызволит. Всюду у него своя рука, связи, знакомства. До самой Москвы может дотянуться. «Так он же женат, дети у него, — ужасалась Нина. — Как же можно?» «Женат? — смеялась Клава Копейщикова, для которой давно не осталось в мире тайн. — Такого борова жена удержит, жди!» «Боров, точно боров», — соглашалась с подругой Нина, вспоминая тяжелую походку Певунова, его массивные, округленные регланом плечи, какую-то треугольную, будто вытесанную из полена голову. Она вообще не выносила настырных сосредоточенных мужчин, которые, даже уточняя цену на пуговицы, одновременно как бы требовали от Нины, чтобы она разделась. Недавно один курортник — молодой, кстати, человек лет тридцати, но с брюшком, улучив момент, прямо так и рубанул открытым текстом: приходи вечером в гостиницу — получишь четвертной. Нина не нашлась что ответить, подлая фраза была произнесена елейным, заговорщицким шепотом и сопровождалась заискивающей улыбкой, точно человек просил у нее взаймы пятачок. Потом она ревела в подсобке от неутоленной обиды. Начальника торга она представляла как раз одним из тех, кто считает, что им все позволено и доступно.
Гуляя с комиссией от прилавка к прилавку, Певунов добрался и до ее пуговичного закутка. Подойдя, буркнул что-то отдаленно напоминающее «здравствуйте!» и впился в нее расширенными, темными зрачками. Члены комиссии о чем-то ее спрашивали, она отвечала, а сама никак не могла оторваться от этих ледяных зрачков.
— Давно тут работаешь? — поинтересовался Певунов. — Я тебя раньше не видел.
— Полгода, — сказала она, хмурясь.
— А раньше где работала?
— Раньше детей рожала.
— И сколько их у тебя?
— Трое.
— Молодец. По тебе незаметно.
Чувствуя, что краснеет, Нина закусила губу. Члены комиссии прошли дальше, Певунов за ними. «Что он тебе говорил? Что говорил?» — подбежала Клавка. «Ничего особенного. Пробовал нахамить, да не на ту напал!»
Второй раз они встретились на торжественном вечере в Доме культуры, устроенном по случаю Дня работника торговли. Она не собиралась туда идти, но муж уговорил, сказал, что неприлично в такой день отрываться от коллектива. Сам, разумеется, остался дома, он вообще не выносил торжественные сборища и вдобавок был простужен.
Певунов выступил с речью. Поздравляю… много сделано… обязуемся еще лучше и полнее… и прочее. Он говорил негромко и как-то с усилием, с тяжелым придыханием, точно перед тем, как влезть на трибуну, несколько раз обежал вокруг Дома культуры. Пока выступал, выпил целый стакан воды. Нина слушала его, пытаясь вникнуть в смысл слов, и вдруг явственно ощутила некую обреченность в облике этого человека, каждым движением раскачивающего трибуну. Черный холодок скользнул ей под ребра. Этот суровый мужчина, судя по всему, удачливый и преуспевший, был не властен над своей судьбой. Подружки тихонько пересмеивались, перешептывались. «Как не стыдно!» — негодующе шепнула Нина, и они воззрились на нее с изумлением, а Клавка поперхнулась жевательной резинкой. Отбубнив свою речь, Певунов вернулся в президиум и до конца торжественной части ни разу, кажется, не поднял головы, сидел, уткнувшись в бумаги, что-то там время от времени черкал карандашиком. Вскоре Нина потеряла к нему интерес, но всякий раз, случайно глянув, натыкалась на его темноволосую, массивную голову.