— Ты чего ж?.. Сробел? Бей в спину, целься в спину… — и Евдоким Семеныч выскочил из-за намогильного креста.
— Батя… я не… — губы Ипата затряслись, и он растерянно смолк.
— А, так ты отца? Так вон ты как…
Старик Кудимов запнулся перед сыном, точно наскочил на стену. Он задыхался, красные глаза его полезли из орбит.
— Дай-ка обрез, дай скорей!
— Догонять хотите? Поздно. Вы пеший, а председатель на коне, да и темень в степу, где тут выцелить.
Действительно, всадник уже скрылся за верхушкой балки, заглох и топот копыт, и лишь вновь слабо донесло тягучую песню.
— У, аспид, иродово дите! Супротив отца? Не подчиняться? Прокляну!
Ипат отступил шага на два.
— Погодите, батя, — заговорил он срывающимся голосом, словно хотел оправдаться. — Погодите! Внушили вы мне свое родительское наставление, дозвольте и мне ответ сказать. Вы тут вспомнили про атамана и что это было хорошо. Но об том, как жили казаки двадцать годов назад при бывшем режиме, я только от стариков наслышан да в школе читал в книжке. Соображаю я: старинка-то, она не до всякого была ласковая, как вы об этом гутарите…
— Не желаю! Разговоров твоих не желаю! — Старый урядник рванулся, занес топор. Казалось, вот-вот ударит сына обухом в темя. Но, точно обессилев, Евдоким Семеныч привалился спиной к разломанному голубцу креста. Топор выпал, глухо звякнув о проплешину мерзлой земли.
— С пеленок возрос я при власти советской, при ней и науку принял за четыре класса, — торопливо продолжал Ипат. Видно, молодого казака прорвало за все годы молчания, хотелось высказаться; его обветренное лицо с пухлыми губами в белесом пушке, с утиным, раздвоенным носом и водянисто-голубыми глазками горело. — Чем недовольный я? Кони у меня завсегда вычесаны, побанены с мылом, за это от колхоза я премией награжден. Может, разутый я или ем не досыта? Так вы сами, батя, видали, сколь навезли мне за трудодни зерна — все сусеки в амбаре засыпаны, а в сундуке лежит у меня новая фуражка, товар на костюм, что набрал я по осени в кооперации. В кино поглядеть? Тоже могу, когда вы отпускаете, сходить. А если, батя, у вас, стариков, злоба против порядка власти, то сами и сводите с ней счеты. Вы уже одной ногой в гробу стоите, а мне еще жить. На душу я греха не возьму. Чужая кровь, она на руку капнет, а сердце сожгет…
— Цыц, подлюка! — сипло крикнул Евдоким Семеныч: борода его тряслась. — Это все Уляшка тебя, шалава, сагитировала. Она тебе голову крутит, а сама с председателем рику подол…
От щек Ипата отлила кровь, он проговорил с неожиданной твердостью:
— Довольно, батя, об товарище Прядковой. Насильно пчелку на дурноцвет не заманишь.
— Убью, анафема! Вон! Штобы и духом твоим на базу не воняло. Нонче же! Отрекаюсь!..
Евдоким Семеныч поспешно стал шарить по земле топор, не нашел и кинулся на сына с кулаками. Ипат увернулся от удара, произнес упрямо, глухо:
— Не трожьте, батя, правов не имеете. Что до проклятиев ваших — не застращаете. А и мне в родном доме не сладко ходить, будто телкý на поводу. Зараз порядки новые: сын могет жить по своей воле, иде схочет…
— Все рушилось на свете. Отвернулся господь от нас, грешных. Я тебе жизнь дал, соской вскармливал, становил на ноги… у, июда, анчихрист! Сгинь, пропади с моих глаз в тартар!
Отвечать больше отцу Ипат не стал. Пот обсыпал его лоб под шапкой, каждая жилка в нем тряслась. Он сунул обрез под овчину полушубка и, чувствуя тошноту от сердцебиения, дрожание в коленях, медленно стал подыматься на изволок. Он плохо соображал, видел все как в тумане и шагал, не разбирая дороги, стремясь лишь к одному: поскорее выбраться из Волчьей балки.
Туча затянула все звезды, опустилась ниже и потеряла прежний аспидно-черный цвет; повалил снег, все усиливаясь и усиливаясь. Вдали на бугре за густой белой сеткой угадывался хутор, глухо доносился ожесточенный лай собак. Ипат свернул по зяби, сапоги заскользили по темному льду, стеной встал чакан, тихо шурша сухими клинками листа. Остановясь у проруби, Ипат кинул в нее обрез винтовки, и вода сомкнулась с тяжелым плеском. Он перекрестился и долго не надевал треух, о чем-то думая.
Ветерок сник, потеплело. Редкие, туманные огни по куреням блеснули перед самым хутором. По широкой улице подошел к хате-лаборатории, толкнул дверь. Внутри, несмотря на позднее время, ярко горела электрическая лампочка. У кафельной голландки в кругу ядреных, краснощеких девок сидел весовщик с маслеными глазками, тонкими, кривыми ногами в щеголеватых сапогах; двигая тараканьими усами, он что-то рассказывал. Облокотясь на стол с экспонатами разных сортов озимки, стояла секретарь бугровского Совета Ульяна Прядкова. Лицо у нее было красное, распаренное, спущенный на плечи полушалок открывал крутую, полную грудь, обтянутую ситцевой кофточкой. Ее в бок лукаво толкнула белявая соседка — доярка молочной фермы.
— Уля, ухажер твой объявился. Прядкова, лузгая тыквенные семечки, улыбнулась; зубы у нее были белые и крупные, как фасолины.
— Он мне в сыны годится. Ты ведь, Ипат, не возьмешь меня за себя?
Засовывая варежки за кушак, Ипат смешался. Ответил с большим запозданием, шутливо улыбаясь непокорными, словно одеревеневшими, губами.
— Самая аккуратная бабочка. Да ты все с председателем района проводишь время, мы для твоего знакомства не имеем интереса. А жена — чего ж? Хозяйка из тебя вышла бы самая подходящая. Я бы жалел тебя: качай люльку, и больше никакого дела.
Опустив голову, Ипат с волнением ждал ответа: он знал что все это «шутки» и совсем не место здесь, на людях таким разговорам, но то ли все не мог прийти в себя после Волчьей балки, разрыва с отцом, то ли знал, что наедине ни за что не решится открыто высказать Ульяше свое отношение.
Глянув на него, девки прыснули в концы платков. Ульяша, сметая с подола шелуху семян, сказала равнодушно:
— Болтают неподобное. С того и провожу время со Стебловым, что работа одинаковая — Она сладко потянулась, на губах ее забродила та притягательная улыбка, которая так тревожила Ипатово сердце. — Я в марте в Цимлу на курсы инструкторов райкома поеду. А для пеленков я зараз баба не приспособленная. Как-нибудь уж после выберу время. Глядишь, какой вдовец возьмет.
— Она у нас председательшей будет, — лукаво сказала доярка.
— Что ж, — подхватил кладовщик и задвигал тараканьими усиками. — Я прилично знаю товарища Стеблова, Василий Агеича. С самого что ни на есть тыща девятьсот, стало было, осемнадцатого годочка. Вместях с ним из беляков капусту рубали. Лихой он был комэскадрона. Бывало, как вскочит на жеребца… английских кровей под ним жеребец ходил, отбитый из конюшен самого графа Орлова; выкинет кверху шашку — и рванемся в атаку. Черкесская бурка завсегда на Василий Агеиче надетая: так черным вороном за спиной и вьется. Мы гикаем шпорим коней — земля ходором ходит. Уважали его бойцы. Ну и женский пол завсегда глаза закидывал, как был он из себя мужчина бравой видимости и издаля приметный. Отдыху никогда у него от этого внутреннего врага не было…
Кладовщик плутовато, ёрнически подмигнул девкам маслянистым глазом; те опять прыснули в концы платков.
Ипат негромко сказал Ульяше:
— А я ухожу с хутора.
— Далече? — спросила она, продолжая грызть (тыквенное семя.
— На канал.
Ульяша живо вскинула на него глаза; нижнюю толстоватую губу ее, не слетая, облепляла шелуха.
— С чего это, иль на хуторе стало плохо? А мы уж тебя за старательность наметили подучить кочегаром на молотилку, после и машинистом бы стал.
Он ответил не сразу, перебирая пальцами бахрому своего вязаного шарфа:
— Сумно мне как-то в Буграх и к тому же родитель: дух от них идет дюже залежалый. Отпрошусь я в колхозе и пойду в отходники, погляжу, где какие города ставят, что люди на всем белом свете делают. Заступлю до строителей на Волгу-Дон, буду жить с рабочими. Они народ правильный и назад на старинку не оглядываются, с ними и я стану покрепче. Сестренку вот жалко покидать… да я ее потом выпишу. Есть на хуторе еще одна особа, только ей до меня дела нету…
Секретарь Совета ему ничего не ответила.
Дня два спустя Ипат, не простясь с отцом, покидал хутор. Евдоким Семеныч по наряду был с подводой на Манычстрое. Домой он теперь заглядывал редко, на сына бросал исподлобья пронзительные бирючьи взгляды, но против обыкновения не ругал и лишь тяжело сопел: видно, боялся, что донесет на него в районную милицию.
По тихой улице, завороженной светом тающего, закатного месяца, мимо плетней, облепленных снегом, Ипат вышел за околицу. Он был в тулупе, туго подпоясанном кушаком, на руках его белели варежки из овечьей шерсти, за плечами подрагивала торба, а в ней лежало белье, новая фуражка с красным околышем, мыльница с деньгами и паспортом. На косогоре показался ветряк с растопыренными крыльями, в крайнем дворе сонно закричал кочет. За скирдом соломы развернулась степь с торчащим, махрастым краснобыльником, в лицо подул ровный, сухой поземок. Ипат остановился, оглянулся в последний раз на хутор, тонувший в предутренней мгле. Повернулся и твердо зашагал по сыпучему нетронутому снегу, оставляя глубокие следы сапог, подбитых гвоздями.