— Костик, — сказал я, — если отец завтра принесет тушенку, я тебе отдам баланду. Хочешь?
Счастье — это такая штука… такая штука! Им нужно делиться, и я показывал, что счастья у меня через горло.
И на следующий день счастья у меня было через край. Старшина, с которым я перед тем поругался, сам предложил мне работать на электрокаре — водить мощную машину по всей заводской территории! — проехал со мной от одного цеха до другого и похвалил:
— А ты здорово водишь эту штуку! Хотя, честно говоря, не так уж здорово я ее водил! Старшине я сказал, что мой отец демобилизовался в чине капитана. Он кивнул.
— Ага. Я был вчера в штабе, видел. Седой. Чистый.
И вообще старшина говорил со мной так, будто все время между нами что-то стояло. Что-то особенное, чему не подобрать названия, чего просто так не объяснишь. И хоть по-прежнему он мне говорил «ты», получалось это у него как «вы». И все другие будто чувствовали это особенное и тоже словно говорили мне «вы».
Целый день на участок нашей бригады приходили с других участков, чтобы посмотреть на меня. Некоторые подробно расспрашивали, как там, на Родине, что об этом рассказывает отец, но большинство ограничивалось одним вопросом:
— Это к тебе отец приехал, да?
— Ко мне.
Постоит человек минуту и уйдет.
Вечером мы с отцом встретились перед штабом, ходили по двору, принимали поздравления военных, а часа через два нас арестовали…
Случилось это так. Отец пригласил меня в офицерскую столовую, он сделал это запросто, всегда обедал в офицерских столовых и сегодня ждал меня, чтобы поесть вместе. Я пошел за ним. Часовой у ворот пропустил нас. До офицерской столовой было всего шагов пятьдесят, но это были особые, запретные для меня шаги по неохраняемому пространству. Я знал, что для отца слова «можно», «надо», «нельзя» издавна святы, он и меня всегда учил тому, что это главные слова (поэтому-то он и не рассердился вчера при мне, когда нас выпроводил из комнаты начальник штаба). Но сейчас он чего-то никак не мог понять. Он с самого начала не мог этого понять. Я это видел по тому, как он принимал поздравления, по тому, как он рассказывал начальнику штаба, что пришлось мне пережить в Германии: «Мы отступали, а наши дети…» По тому, что он приехал сюда без погон.
В столовой доброжелательная, хотя и несколько удивленная моим появлением официантка согласилась принести нам кое-что из того, что заказал отец. Мне было зябко в пустом, тихом зале, я старался поменьше разговаривать с отцом — ведь для того, чтобы он услышал, надо почти кричать, — еда не радовала меня, но отец не торопился уходить. Когда мы вернулись к воротам, прогудела сирена отбоя. Часовой приветливо кивнул нам, и мы двинулись к штабу. Было еще совсем светло, солдаты не уходили со двора, и я начал успокаиваться и даже жалеть о том, что в офицерской столовой ел плохо и мало. И тут-то мы с отцом упустили важную минуту — во дворе вспыхнула паника, приближалось начальство. Мы с ним столкнулись посреди двора.
— Кто такие?! — закричал Панов, глядя не на нас, а на сержанта, который, отстав на полшага, сопровождал его.
— Это тот, что к сыну приехал, — ответил сержант. — Начальник штаба им разрешил.
— Что он хочет? — спросил меня взволнованно отец.
— Отец плохо слышит, — сказал я Панову.
— Кто такие?! — будто и не замечая наших ответов, повторил Панов. — Сержант! Посадить до выяснения!
И нас посадили. Помню, как у входа в подвал потрясенный отец отстегивал от гимнастерки медаль, как передавал смущенному сержанту свой ремень, помню, как встретили нас двое отнюдь не подавленных своим заключением солдат. Они попали сюда дня три тому назад за то, что где-то выпили, успели соскучиться и были рады новым соседям. Вначале они не верили в нашу историю, а когда поверили, не очень потряслись ею: подвал — не место для сильных чувств. И вообще им немного смешным и нелепым казался седой глуховатый человек с дрожащим от ярости голосом, дрожащими руками, который никак не мог уразуметь что-то совсем простое, который обязательно хотел узнать, за что на него этот необъяснимый позор.
Отца выпустили часа через три. Тут же в подвале ему вернули ремень и медаль. Сержант подождал, пока он перепояшется, приведет себя в порядок, почтительно пропустил вперед, подмигнул солдатам: «Не скучаете, братцы?» И, хоть сержант ничем этого не показал, я почувствовал, что он стал чуть иронически относиться к отцу, словно этот нелепый арест запачкал и меня и отца.
Некоторое время я ждал, что придут и за мной. Но меня не выпустили. Днем вместе с проштрафившимися солдатами я подметал двор перед штабом, ночью спал на нарах в подвале. Освободили меня дня через три. Сержант пришел утром, потоптался и как-то неопределенно сказал:
— А ты еще здесь? Иди, что ли…
Будто не был уверен, правильно ли поступает.
В бараке меня встретили с сочувствием и в то же время чуть иронически. Я и сам за это время понял, что это почему-то смешно: ехал человек черт знает откуда, разыскивал сына, взбудоражил всех, а его взяли и посадили в каталажку.
Больше отца на завод не пускали. И меня с завода к нему. Начальник штаба, когда я пришел к нему, сказал, что у него нет времени со мной разговаривать. Потом все-таки вернул меня и объяснил:
— Отец хлопочет в Берлине, чтобы тебя отдали ему. Разрешат — езжайте. А на территорию завода посторонним вход воспрещен.
В воскресенье через дырку в заборе я выбрался в город и пошел разыскивать гостиницу отца. Выйдя в город тайком, без пропуска, я совершал тяжкий поступок и потому боялся встречных наших и немцев. Все же мне приходилось обращаться за помощью к прохожим, и они указали мне дом, в котором располагалась гостиница отца. Отца я нашел на втором этаже. Он был обескуражен, растерян, торжественно проклинал майора Панова: «Проклятье этому извергу!» Сказал, что второй день не выходит на улицу — отпускные документы у него просрочены, могут задержать как дезертира. «Мое отцовское проклятье этому негодяю!» Если в самое ближайшее время мое дело в Берлине не будет решено, отец будет вынужден уехать.
— А как же я?
— Но ведь я уже почти дезертир!
— Лучше бы ты не приезжал совсем! — крикнул я.
— Ты не имеешь права так говорить! Не слушая ответа, я выбежал на улицу.
И все-таки меня отпустили с отцом. Оказывается, над Пановым был еще начальник. Это он приказал Панову выпустить отца с гауптвахты (из-за меня он ссориться с Пановым не стал), а потом замолвил за нас словечко в репарационном управлении, и там было решено позволить мне переехать в лагерь, расположенный примерно в том же районе, где дислоцировалась часть отца. Нам выдали бумагу, в которой говорилось. «Репатриант такой-то в сопровождении отца направляется…» По дороге мы обязаны заехать в Штеттин, где я должен пройти фильтрационную комиссию.
На прощание я встретился с Пановым — ходил в канцелярию подписывать документы. За столом он сидел в фуражке, наверно, собирался уходить. Писарь передал ему мои документы, он надел очки и сразу сделался благообразным пожилым человеком. Бумаги читал медленно, беззвучно шевеля губами, а расписывался быстро, привычно ставя какую-то закорюку. Справку, в которой было сказано, что я «показал себя инициативным рабочим, за что дважды командованием части была объявлена благодарность», вернул писарю.
— Незачем выдавать такие авансы. — И ушел, не взглянув на меня.
Писарь проводил его глазами, вздохнул, поставил на справке «за нач. штаба», расписался и отдал справку мне.
Ярким солнечным осенним полднем я вышел за ворота завода. Там меня уже ждал отец. Первая удивительная минута, когда можно идти направо, налево — куда захочется… И можно было бы закончить эту историю, если бы мы с отцом тут же не поругались. То есть не поругались — отец еще не мог со мной ругаться, он настаивал, чтобы мы с ним пошли поблагодарить того самого начальника, который хлопотал за меня в Берлине, а я наотрез отказывался.
— Но ведь невозможно так уехать, — краснел от негодования отец, — это же!.. — Он разводил руками. — Человек специально ездил, добивался, говорил!
— Не пойду!
— Но объясни хотя бы! Ты обязан объяснить!
А я не мог объяснить. Я твердил свое «не пойду». Я был уверен, что за справедливость, за правду нельзя благодарить, потому что они перестают быть справедливостью и правдой, становятся чем-то другим. Я это чувствовал, но не мог объяснить.
— Но это же упрямство, неблагодарное упрямство! — сказал отец.
— А я у него ничего не просил. И вообще ни у кого ничего не просил, — зло ответил я.
Так я и не пошел к большому начальнику, который хлопотал за меня в Берлине. Отец, собиравшийся «раскрыть по-настоящему глаза на майора Панова», отправился к нему сам. Вернулся расстроенным — начальника не было. И весь путь до вокзала отец шел расстроенным и в поезд садился расстроенным. Со мной он говорил только о самом необходимом…