Столковавшись с Коплдунером, Оксман, очень довольный собой, говорил своей рано постаревшей жене:
— Ничего, я и с хуторянами полажу, пока еще, слава богу, они во мне нуждаются. Коплдунера я уже взял к себе: всегда лучше держать собаку при доме — не станет лаять на хозяина. Ничего, он у меня и мешки на ветряк будет таскать. Здоров, как бык, глухая дубина… Ты подбрось ему каких-нибудь обносков, для такого дела не жалко.
Яков Оксман уже не раз прикидывал, сколько будут весить яблоки нынешнего урожая и сколько он сможет за них выручить.
«Полный чердак яблок, под самую крышу… А зимой, в морозы, каждое яблоко, слава богу, на вес золота… — Он подумал о пшенице, зарытой в амбаре, и решил: — Яблоки, если их пересыпать мякиной, не погниют…»
Настя торопливо пробралась в глубь сада, с ходу заглянула в сторожку и остановилась как вкопанная, с злыми глазами.
Коплдунера не было.
С минуту она постояла, потом залезла в шалаш и легла на солому, подтянув под голые ноги подол платья. Сквозь низко свисавшие, осыпанные яблоками ветки она видела на лугу темневших в траве лошадей, но думала не о них.
«Куда же это он запропастился?»
А Коплдунер стоял с Элькой у хаты Хомы Траскуна, где она поселилась, и никак не мог уйти от нее.
Девушка говорила, немного подавшись вперед. Ее светлые волосы чуть не задевали его по лицу, они пахли свежим сеном.
— Не только Хонця виноват, ты сам виноват не меньше его. Слышал, что Матус говорил? Давно он в партии, не знаешь? — Элька взяла Коплдунера за руку. — Ваш комнезам бездельничает, а кулаки исподтишка действуют. Прошлогодние хлебозаготовки сорвали? Сорвали. А что у тебя самого получается? Нанялся в холопы к Оксману, в то время как надо строить социалистическое хозяйство. Можешь ты понять, что это значит? А потом вы взваливаете всю вину на Хонцю, и он ходит как в воду опущенный. Вместе вы давно бы уже весь хутор перепахали.
— Как же, перепашешь… — пробормотал Коплдунер. — Говорить легко, а попробуй сама навались на лемех.
На окраине хутора дружно залаяли собаки. Потом снова стало тихо.
— Сегодня ночью наши уже вышли убирать пшеницу, — вздохнула Элька и бросила взгляд в сторону Ковалевска.
«Хороша она», — подумалось Коплдунеру.
В этот вечер у него было такое чувство, словно их, его и Эльку, забросило в дикую степь, в глухую, далекую пустошь, где один колючий чертополох, без конца и без края. И они должны убрать всю сорную траву, выкорчевать ее, очистить землю…
Когда Элька скрылась во дворе, Коплдунер еще постоял немного, глядя ей вслед, потом вспомнил о саде и торопливо зашагал по улице. Не хватало только, чтобы Оксман его тут увидел!
Двором давно бездействовавшей синагоги он осторожно пробрался в сад. Кругом было тихо. Коплдунер улегся под зелеными кустами смородины и закрыл глаза. Но ему не спалось.
В самом деле-какой, к черту, из него комсомолец, если Яков Оксман над ним хозяин! Да, Оксман его хозяин, и, что бы он ни сказал, Коплдунер должен выполнять, работать на него, как работал прежде отец, чтоб этому Оксману ни жизни, ни радости!
Со стороны Ковалевской балки донесся рокот и перестук вышедших в ночную степь тракторов и жаток.
Коплдунер смотрел туда, в сторону Ковалевска, где гудели тракторы соседнего украинского колхоза.
Лежа на траве, среди кустов, он стал размышлять о том, что рассказала ему Элька: о коллективе, который они тут построят, о тракторе, который она должна достать. «Славная девушка. Сколько она тут пробудет?… Ничего, теперь мы ему покажем, Оксману, теперь мы его прижмем!»
Из степи все сильнее тянуло резким запахом бензина, заглушавшим пьянящие ароматы сада.
Старые, раскидистые деревья, усыпанные росистыми яблоками и абрикосами, колыхались в зеленоватом свете луны, тихо шелестя листвой.
Ночью ветер усилился. Деревья раскачивались из стороны в сторону. На соломенную крышу шалаша упал крупный ранет.
Настя проснулась, вышла из сторожки и поглядела кругом. Сердито выхватила из-за пазухи яблоко, посмотрела на него с досадой, словно спрашивая, зачем она согревала его, этот винно-душистый плод, у своей груди.
— Куда он ушел? — жалобно спросила Настя и впилась зубами в яблоко.
Винный сок оросил ее горячие, полные губы; она вздрогнула и посмотрела на небо.
«Ветер переменился… Не будет дождя… Ишь ты, жатки стрекочут, точно тебе кузнечики!»
Все небо было в белых пушистых облачках, ветер быстро проносил их над садом.
Настя отшвырнула надкусанное яблоко и, раскидывая босыми ногами мокрую траву, пошла к лошадям.
А отягченные плодами деревья склонялись к черной, жирной земле, а ветки сплетались, а листва шумела, шумела…
3
Хонце, председателю Бурьяновского комнезама, тоже не спалось этой ночью. Он все ворочался с боку на бок на охапке соломы у своей мазанки и кривым концом кнутовища драл жесткую черную щетину, которой обросло у него все лицо и даже сильно выдавшийся кадык.
Вечером, вернувшись из красного уголка, Хонця увидел возле своего дома Патлаха с Черного хутора. Старый пьянчуга долго вертелся около Хонциной убогой землянки, потом наконец сказал:
— Хонця, а Хонця, слышишь, как собака воет? Это, Хонця, не к добру. Мой тебе совет — поменьше путайся в эти дела, Хонця, а то худо будет. Я знаю, что говорю.
Патлах был сильно навеселе. От него так и несло сивушным перегаром. Хонця не захотел с ним разговаривать.
А теперь ему стало не по себе.
Сам бы этот пьяница сюда не притащился, не иначе как его подговорили.
Но долго он над этим не раздумывал. Его больше тревожило другое.
«Для чего они прислали сюда эту Руднер? — От обиды у него задергалось веко над вытекшим левым глазом. — Думают, сам не справлюсь? Вот так оно и получается: маешься-маешься, а потом приходит этакая деваха и морочит тебе голову — почему да отчего, да провалил хлебозаготовки, да у хуторян плохо с хлебом, а у Оксмана, мол… Ну что ж, пускай сама попробует, я и совсем могу уйти, провались оно все…»
Он метался на своей жидкой подстилке и до боли расчесывал заросшие щеки концом кнутовища.
В хуторе было тихо, пасмурно. Вдруг из-за Ковалевской балки донесся в ночной тишине тревожный гул тракторов, тот самый гул, который услышал Коплдунер в старом саду.
Хонця порывисто сел.
От ярких круглых фар ложились полосы бледного света, тянулись сюда, в хутор. Внезапно, перескочив через несколько хат, светлые полосы прильнули к Хонциной землянке.
Хонця поднялся с подстилки и словно впервые увидел свою лачужку. Подпертая с трех сторон толстыми кольями, она по самые окна вросла в землю, вот-вот провалится совсем; стены в трещинах и заплатах, в обоих крошечных оконцах не хватает стекол, из дыр торчит почернелая солома, а осевшая земляная крыша вся поросла полынью.
Вот оно, его добро, вот оно, все богатство, которое нажили четыре поколения Зеленовкеров! Стоит, как стояла полтора с лишним века, еще с екатерининских времен. Решил Довид-Бер, балаголэ из маленького местечка Балты, что под Одессой, бросить ненадежный извозный промысел, обеспечить себя и детей своих верным куском хлеба и переехал вместе с другими евреями переселенцами в таврическую степь. Трудились они не покладая рук, поднимали целину, поставили здесь свои землянки, раскорчевали заросшую густым бурьяном степь — потому и назвали свое поселение Бурьяновкой. Пахали, мотыжили, бороновали из рода в род, из поколения в поколение, и вот он, Хонця Зеленовкер, как его прадед Довид-Бер, балаголэ, живет в той же землянке и так же бедствует.
Быть может, сильнее, чем когда бы то ни было, представилась ему сейчас бесконечная нищета, в которой жили бурьяновские крестьяне, их отцы, деды и прадеды, все те, кто до последнего пота трудился на этой земле. И это здесь, в черноземных заднепровских степях, где так щедро греет солнце, так обильно поливают пашню теплые, грозовые дожди и земля так жирна, полна живительных соков — щедрый, плодородный украинский чернозем.
«На что пошел наш труд? — с горечью спрашивал себя Хонця. — На Оксманов, на Деревянко, на Березиных. Только такие и встали на ноги, нажились на чужой беде, на чужих слезах».
До революции хуторяне вечно были в долгу у казны- за хаты, за клуни, за колодцы, за пруд, за самые наделы. Долг этот переходил от дедов к отцам, от отцов к сыновьям. Сколько раз, бывало, наезжал в Бурьяновку урядник и вместе с Оксманом, со старостой, ходил по дворам, требуя уплаты недоимок. Продавали за четверть цены урожай и приплод от скота, и все равно подать оставалась невыплаченной. Тогда пристав, урядник и староста забирали в счет долга последнее, угоняли коров, разоряли жилища.
Потом пришла революция. Отменили подати и недоимки, прибавилось земли — бедняки вздохнули свободнее. Наконец-то начнется другая жизнь! Но не тут-то было. Пришли в хутора вильгельмовские солдаты, и по Мариупольскому шляху потянулись к Азовскому морю обозы с украинским хлебом и гурты скота, которые оккупанты отправляли на неметчину. Началась гражданская война, белогвардейщина, махновщина, пожары, погромы, грабежи. А потом, в двадцать первом и двадцать втором, — голод. Старый Рахмиэл еще по сей день не расплатился с Оксманом за горькую льняную макуху, которую тот доставлял в Бурьяновку из Мариуполя, — единственную пищу большинства хуторян в те годы. Для скота берегли каждый клочок соломы, повыдергали почти все стрехи, и все равно скоро в хуторе осталось всего три-четыре коровы — у того же Оксмана да у Березина.