— Неужто с собой возьмешь?;— шепотом спросила мать.
— С собой.
— И посеешь на Алтае?
— Посею! — Леонид нагнулся к матери и заговорил с ней, точно по секрету: — Я их посею, они дадут еще больше семян. И так разойдутся они по всему Алтаю, а то и по всей земле…
— Молодец! — растроганно похвалила мать.
— Я все, мама, помню…
Они обнялись и замолкли у окна. Перед их взорами вдруг померкла озаренная весной Москва и поднялось среди темных лесов высокое взгорье с небольшой деревенькой, каких, множество на многострадальных древнерусских землях…
II
Немецкие войска отступали из Подмосковья.
С начала марта на утренних и вечерних зорях от речки Синей до Хмелевки стало доносить приглушенный гул артиллерийских канонад. Каждую ночь на востоке поднимались багровые дрожащие зарева пожарищ; когда они сливались воедино, казалось, что над землей встает третья, незаконная в природе, зловещая ночная заря.
Со дня на день хмелевцы ожидали появления наших войск в родной деревне. С неуемной тоской смотрели они на восток. Но в середине марта, вместо того чтобы дойти до Хмелевки, фронтовая ночная заря, не одолев крутых берегов речки Синей, стала слабнуть, стихать, припадать к земле…
Однажды Ленька Багрянов, выйдя на задворки, долго наблюдал за востоком и прислушивался к утренним звукам весны. С крыши сарая падали, радужно вспыхивая на лету, крупные капли. Со всего восточного склона взгорья, почти освобожденного от снега, навстречу солнцу спешили, весело журча, проворные ручьи. У подножия взгорья, в березняке, за которым яркой голубизной сверкала полая вода, гомонили грачи. Но все это, всегда любимое, Ленька с радостью променял бы на звук одного орудийного выстрела от речки Синей.
Из-за угла сарая выглянул дед Зотей, единственный в деревне из ее взрослой мужской половины, ростом чуть повыше Леньки, худенький, с жиденькой грязно-зеленоватой бородкой. Помедлив, он окликнул парнишку сиплым, крикливым старческим голоском:
— Ну, как, партизан, каковы дела?
Ленька быстро оглянулся на знакомый голос, поражаясь тому, как смог дед Зотей подойти неслышно, и сердито заговорил:
— Ты чего кричишь? В своем ты уме?
— Горяч ты, ох, горяч! — мирно заметил дед Зотей, становясь рядом с Ленькой и копаясь сухонькими пальцами в бороденке. — Чего ты такой горячий, а? Ишь шипит, как горшок в печи… Таким будешь произрастать, тогда что же из тебя выйдет? Ты всю деревню собьешь с покою. Чего слыхать-то оттуда? — Он кивнул на восток. — Ухи у меня ослабли, вот беда-причина…
Леньке стало жалко деда.
— Затихло, — ответил он грустно.
— Затихло?
Оглянувшись по сторонам, Ленька добавил:
— Наши силы подтягивают.
— Истинно, истинно! — обрадованно подтвердил дед Зотей. — У меня знамение есть.
— Какое знамение? — насторожился Ленька.
— А вон, погляди! На мой вяз гляди! Когда деду Зотею было всего-навсего десять
лет и его звали просто Зотькой, он посадил на огороде молоденький вяз, с которым был тогда одинакового роста. Прошло полвека, и вяз стал самым большим деревом в деревне. Однажды на благовещение на вершину вяза опустились серебристо-белые аисты. Около часа они торчали на вершине, поворачивая туда-сюда свои красноклювые головы. Выждав, когда они улетели кормиться на ближнее болото, Зотей Корнилыч приказал сыновьям срезать вершину вяза и закрепить на ней старую борону вверх зубьями. Охотно приняв помощь людей, аисты вскоре тщательно уложили на бороне толстый слой прутьев и устроили гнездо: никакие ветры не могли сорвать его с вершины вяза.
С той поры аисты появлялись в деревне каждой весной, сорок с лишним лет подряд, и почти всегда в один день — на благовещение. Завидя птиц, дед Зотей радостно восклицал:
— Вот они, благо вещают!
И только весной 1941 года, когда деду Зотею исполнялось сто семь лет, аисты почему-то не прилетели. Дед Зотей закручинился, стал прихварывать, чахнуть и, не скрывая от сельчан, готовиться к смерти.
Теперь над гнездом вновь стояли аисты.
— Вернулись? — не утерпев, крикнул Ленька.
— Возвернулись, родные мои, возвернулись! — проговорил дед Зотей растроганно. — Вот теперь скажи: какое это знамение? Это, парень, благо они вещают нам, счастье… Придут скоро наши!
Только теперь Ленька вдруг с необычайной отчетливостью понял, что ожидания его напрасны.
— Эх, дед ты, дед! — неожиданно крикнул он сквозь слезы и, сорвав с головы шапчонку, остервенело ударил ею оземь. — Ничего ты не понимаешь, дед!
За зиму Ленька прослыл в деревне большим военным авторитетом. Еще осенью за связь с партизанами гитлеровцы сожгли Хмелевку, случайно оставив только четыре избы, и потому партизаны, боясь поставить ее под новый удар, не появлялись в ней. Оторванные от мира хмелевцы жили в полном неведении того, где и как идет война. Смышленый Ленька, успевший за лето и осень, вертясь около мужиков, поднатореть в военных разговорах, частенько солидно растолковывал женщинам, как идут, по его мнению, события на фронте. Раза три он приносил партизанские листовки, уверяя, что находит их поблизости от деревни. В одной из них всем на удивление подтверждались Ленькины слова о разгроме немцев под Москвой. В последнее время Ленька убежденно предсказывал, что наши войска в середине марта будут в Хмелевке, и все женщины охотно верили парнишке.
— Нет, дед, — горестно заключил Ленька, поднимая шапку с земли, — не помогут твои аисты.
В конце апреля, как только просохли дороги, в Хмелевку нагрянули немцы. Они согнали всех хмелевцев в один двор, оцепили его, и тогда волостной старшина Порфирий Мокрицын, почему-то мгновенно побурев, возвысив голос, объявил стоявшему впереди деду Зотею:
— Перепись, дед, будет! Понял? Дед Зотей насторожился.
— Это какая такая? — спросил он и подставил старосте ухо.
— Всеобщая! — выкрикнул Мокрицын.
— А зачем? Мы давно-о переписаны!
— Это прежней властью, а теперь новая.
— Новая? А где-кось она? Это ты — власть? А чего тогда краснеешь перед народом? Или те власть, что за тобой?
— Здесь прифронтовая полоса, — пояснил Мокрицын, стараясь обойтись с дедом, которого знал давно, как можно мягче. — Здесь военное положение, а потому вся гражданская власть временно находится в руках наших освободителей.
— Это понятно, что временно…
Немецкий офицер, стоявший позади Мокрицына, вдруг шагнул вперед и молча ткнул старосту кулаком в спину, да так сильно, что тот едва устоял на ногах.
После этого Мокрицын действовал более энергично.
— Сейчас всех перепишем и выдадим бирки, — объявил он, торопливо вытащил из кармана пиджака связку фанерных бирок с разными номерами и потряс ею в воздухе. — Вот они! Кто снимет — расстрел. Все ясно?
— Нам давно все ясно и понятно, — сердито, но тихо ответил дед Зотей. — А вот тебе-то ясно, чего вы затеяли? Я вон сколь царей пережил! Даже самые лютые цари не вешали мне на шею собачьи бирки! Это мы кто сейчас, выходит? А ну, дай сюда!
Дед Зотей неожиданно рванул связку бирок из рук Мокрицына; шнурок лопнул, и бирки разлетелись по луже. Немцы заорали, схватили деда и волоком оттащили в угол двора… Той же минутой в углу прозвучал выстрел из пистолета. Дед Зотей свалился на бочок, поджал ноги, как любил спать всегда, и на виду у всех сельчан заснул навечно…
К старшине подходили семьями. Напуганные, дрожащие женщины, держа около себя всхлипывающих детишек, стояли перед ним, не видя света белого… Присаживаясь на чурбан, Мокрицын заносил всех в список, а затем самолично надевал на каждого бирку, неизменно твердя:
— Никогда не снимать! Увидят без бирки — расстрел!
Последней подошла Елена Лаптева с грудным ребенком, закутанным в легкое байковое одеяльце. Надев бирку на шею Елены, Мокрицын приказал:
— А ну, открой мальца.
— Неужто и ему? Да вы что? Дитё ведь!
— Открой! Тебе сказано?
Из глаз Елены брызнули слезы. Кое-как она раскутала ребенка и посадила его к себе на руку. Синеглазый худенький мальчонка, увидев перед собой бирку, вдруг схватил ее и начал вырывать из рук старшины, и Елена с ужасом подумала, что он почти точно повторил жест деда Зотея…
— Погоди, наиграешься, — смущенно сказал Мокрицын и накинул шнурок с биркой на шею мальчонке.
Только Ленька и три его дружка не получили бирки; ребят в это утро не оказалось в деревне.
Дело случая, но самым старшим из мужчин в избе вдовы Сергеевны, где после пожара ютилось более тридцати человек, был тринадцатилетний Ленька Багрянов. Это обстоятельство позволило Леньке считать себя совершенно взрослым и всегда испытывать суровое чувство ответственности за судьбу всех живущих вместе с ним под одной крышей.
Вся зима прошла у Леньки в бесконечных хлопотах, которые нравились ему больше, чем учеба в школе. Вставал Ленька рано и, схватив кусок хлеба, если он был, уходил из избы, надевая на ходу шапчонку и пиджачишко. Вместе со своими дружками он собирал по деревне обгорелые столбы и бревна, пилил и колол дрова, расчищал двор от снега, таскал из колодца воду, молол рожь на самодельной мельнице… Чем только мог, Ленька в равной мере облегчал жизнь всех обитателей избы, и те, видя его безмерное добросердечие и бескорыстие, с завистью шептали Прасковье Михайловне: