Табуны лошадей. Казахстанских лагерных лошадей, более свободных, чем люди, со своей жизнью особой — женщина-горожанка обладала странным даром доверия животных и птиц. Животные ведь тоньше чувствуют людей, чем люди друг друга, и в человеческих качествах разбираются лучше людей. Животные и птицы относились к дочери Наташи Климовой с доверием — тем самым чувством, которого так не хватало людям.
В 1947 году, когда за плечами было следствие и десять лет лагерей, — испытания только начинались. Механизм, который размалывал, убивал, казался вечным. Те, кто выдерживал, кто доживал до конца срока, обрекались на новые скитания, на новые бесконечные мучения. Эта безнадежность бесправия, обреченность — темная от крови заря завтрашнего дня.
Густые, тяжелые золотые волосы. Что еще будет? Бесправие, многолетние скитания по стране, прописки, устройство на работу. После освобождения, после лагеря — первая работа прислугой у какого-то лагерного начальника — поросенок, которого надо было мыть, ухаживать за ним — или — опять за пилу, на лесоповал. И спасение: работа инкассатором. Хлопоты по прописке, «режимные» города и районы, паспорт-клеймо, паспорт-оскорбление…
Сколько рубежей будет еще пройдено, сколько мостов сожжено…
Вот здесь в 1947 году молодая женщина впервые поняла и почувствовала, что не материнское имя прославить пришла она на землю, что ее судьба — не эпилог, не послесловие чьей-то, пусть родной, пусть большой жизни.
Что у нее своя судьба. И для утверждения этой своей судьбы путь только начат. Что она — такая же представительница века и времени, как и ее мать.
Что сохранить веру в человека при ее личном опыте, ее жизни — подвиг не меньший, чем дело матери.
Я часто думал, почему всемогущий, всесильный лагерный механизм не растоптал душу дочери Климовой, не размолол ее совести. И находил ответ: для лагерного распада, лагерного уничтожения, попрания человека нужна подготовка немалая.
Растление было процессом, и процессом длительным, многолетним. Лагерь — финал, концовка, эпилог.
Эмигрантская жизнь сохранила дочь Климовой. Но ведь и эмигранты держались на следствиях 37-го года не лучше «местных». Традиции семьи спасли. И та огромная жизненная сила, которая выдержит испытание хозяйским поросенком — только отучит плакать навечно.
Она не только не потеряет веры в людей, но восстановление этой веры, повсечасное доказательство веры в людей сделает своим жизненным правилом: «заранее считать, что каждый человек — хороший человек. Доказывать нужно только обратное».
Среди зла, недоверия, зависти, злобы — чистый голос ее будет очень приметен.
— Операция была очень тяжелой — камни печени. Был 1952 год — самый трудный, самый плохой год моей жизни. И, лежа на операционном столе, я думала… Операции эти — камни в печени — не делаются под общим наркозом. Общий наркоз при этих операциях дает сто процентов смертей. Мне делали под местным, и я думала только об одном. Надо перестать мучиться, перестать жить, — и так легко это — чуть-чуть ослабить волю — и порог будет перейден, дверь в небытие открыта… Зачем жить? Зачем воскресать снова к 1937? 1938, 1939, 1940, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 1950, 1951 годам всей моей жизни, такой ужасной?
Операция шла, и хоть мне было слышно каждое слово, я старалась думать о своем, и где-то из самой глубины моей, из самого нутра моего существа ползла какая-то струйка воли, жизни. Эта струйка становилась все мощнее, все полнее, и внезапно мне стало легко дышать. Операция была кончена.
В 1953 году умер Сталин, и началась новая жизнь с новыми надеждами, живая жизнь с живыми надеждами.
Воскресением моим было свидание с мартом 1953 года. Воскресая на операционном столе, я знала, что надо жить. И я воскресла.
На Сивцевом Вражке мы ждем ответа. Выходит хозяйка, постукивая каблуками, белый халатик застегнут, белая шапочка туго натянута на аккуратно уложенные седые волосы. Хозяйка не спеша разглядывает гостью своими крупными, красивыми темными дальнозоркими глазами.
Я стоял, сливаясь с оконной занавеской, с тяжелой запыленной шторой. Я, знавший прошлое и видевший будущее. Я уже побывал в концлагере, я сам был волком и мог оценить волчиную хватку. Я кое-что в повадках волков понимал.
В сердце мое вошла тревога — не страх, а тревога — я увидел завтрашний день этой невысокой русоволосой женщины, дочери Наташи Климовой. Я увидел ее завтрашний день, и сердце мое заныло.
— Да, я слышала об этом побеге. Романтическое время. И «Письмо после казни» читала. Господи! Вся интеллигентная Россия… Помню, все помню. Но романтика — это одно, а жизнь — вы простите меня, — жизнь другое. Вы сколько лет были в лагере?
— Десять.
— Вот видите. Я могу вам помочь — ради вашей мамы. Но ведь я не на Луне. Я земной житель. Может быть, у ваших родственников есть какая-нибудь золотая вещь — кольцо там, перстень…
— Есть только медаль, мамина школьная медаль. А кольца нет.
— Очень жаль, что нет кольца. Медаль — это на зубные коронки. Я ведь зубной врач и протезист. Золото у меня быстро идет в дело.
— Вам надо уходить, — прошептал я.
— Мне надо жить, — твердо сказала дочь Наташи Климовой. — Вот… — И из кармана лагерной телогрейки она достала тряпичный сверточек.
1966
Человек был стар, длиннорук, силен. В молодости он пережил травму душевную, был осужден как вредитель на десять лет и был привезен на Северный Урал на строительство Вишерского бумажного комбината. Здесь оказалось, что страна нуждается в его инженерных знаниях, — его послали не землю копать, а руководить строительством. Он руководил одним из трех участков строительства наравне с другими арестантами-инженерами — Мордухай-Болтовским и Будзко. Петр Петрович Будзко не был вредителем. Это был пьяница, осужденный по сто девятой статье. Но для начальства бытовик был еще удобней, а для товарищей Будзко выглядел как заправская пятьдесят восьмая, пункт семь. Инженер хотел попасть на Колыму. Берзин, директор Вишхимза, сдавал дела, уезжал на золото и набирал своих. На Колыме же ожидались кисельные берега и чуть не немедленное досрочное освобождение. Покровский подавал заявление и не понимал, почему Будзко берут, а его нет, и, мучаясь в неизвестности, решил добиться приема у самого Берзина.
Через тридцать пять лет я записал рассказ Покровского.
Этот рассказ, этот тон Покровский пронес через всю свою жизнь большого русского инженера.
— Наш начальник был большой демократ.
— Демократ?
— Да, знаете, как трудно попасть к большому начальнику. Директору треста, секретарю обкома? Записи у секретаря. Зачем? Почему? Куда? Кто ты таков?
А тут ты бесправный человек, арестант, и вдруг так просто видеть такое высокое, да еще военное начальство. Да еще с такой биографией — дело Локкарта, работа с Дзержинским. Чудеса.
— К генерал-губернатору?
— Вот именно. Могу вам сказать, не таясь, не стыдясь, — я сам кое-что сделал для России. И в своем деле я известен по всему миру, думаю. Моя специальность — водоснабжение. Фамилия — Покровский, слышали?
— Нет, не слыхал.
— Ну, можно только смеяться. Чеховский сюжет — или, как теперь говорят, модель. Чеховская модель из рассказа «Пассажир первого класса». Ну, забудем, кто вы и кто я. Начал я свою инженерную карьеру с ареста, с тюрьмы, с обвинения и приговора на десять лет лагерей за вредительство.
Я проходил по второй полосе вредительских процессов: первую, шахтинцев, мы еще клеймили, осуждали. Нам досталась вторая очередь — тридцатый год. В лагеря я попал весной тридцать первого года. Что такое шахтинцы? Чепуха. Отработка эталонов, подготовка населения и кадров своих к кое-каким новинкам, которые стали ясны в тридцать седьмом. Но тогда, в тридцатом году, десять лет был срок оглушительный. Срок — за что? Бесправие оглушительно. Вот я уже на Вишере, строю что-то, возвожу. И могу попасть на прием к самому главному начальнику.
У Берзина не было приемных дней. Каждый день ему подавали лошадь к конторе — обычно верховую, а иногда коляску. И пока начальник садился в седло — принимал любых посетителей из заключенных. Десять человек в день, без бюрократизма, — хоть блатарь, хоть сектант, хоть русский интеллигент. Впрочем, ни блатари, ни сектанты с просьбами к Берзину не обращались. Живая очередь. Первый день я пришел, опоздал — был одиннадцатый, и, когда десять человек прошли, Берзин тронул коня и поскакал на строительство.
Я хотел обратиться к нему на работе, — товарищи отсоветовали, как бы не испортить дела. Порядок есть порядок. Десять человек в день, пока начальник садится в седло. На другой день я пришел пораньше и дождался. Я попросил взять меня с собой на Колыму.
Разговор этот помню, каждое слово.
— А ты кто? — Берзин отвел в сторону лошадиную морду рукой, чтобы лучше расслышать.