«А на Главной улице, Сереженька, — писала она, и я чувствовал, что при этом рука ее дрожала, — разбиты теперь клумбы, и там будут живые розы, мы сами сажали».
Розы на шахте!.. Моя мать всегда любила розы, это я с детства помню. Выкроив из получки пятачок, она покупала их в воскресенье на рудничном базаре и, стыдясь, приносила домой. Розы были большие, как лопухи, и ярко-алые, и жили они долго, очень долго. Всю зиму пылились они над зеркальцем в углу и над фотографиями на стене. Они никогда не умирали, потому что уже были мертвые, бумажные. Но других роз я в детстве никогда не видел и безмятежно считал, что все розы такие: холодные, шершавые и без запаха. Я их не любил.
Да, в нашем детстве цветов не было. Ни цветов, ни зелени, ни реки. Только горькая полынная степь, да курганы, да лысые холмы рыжей обнаженной глины...
Есть такой рудник в Донбассе — Лысая Гора. Я был там когда-то, один раз в жизни, и всего два часа, но запомнил на всю жизнь.
Я попал туда в жаркий воскресный полдень, когда сухим зноем пылают и степь и небо, а воздух недвижим, и солнце беспощадно, и нет человеку места на земле...
В такие дни шахтеры не любят вылезать на-гора из прохладной шахты, остаются там.
Ни одного деревца не было на этой лысой, совершенно лысой горе, ни куста зелени, ни травы, ни бурьяна или чертополоха. Только буро-красная, вытоптанная сапогами и растрескавшаяся от зноя глина под ногой; трещины в ней казались кровавыми.
А на самой вершине горы вразброс, там и сям, вытянулись длинные серые бараки. Подле них не было ни заборов, ни палисадников, ни огородов, ни сараев, никаких человеческих признаков жилья и семейного домашнего счастья, словно в этих домах люди не жили, а только спали, а проснувшись, поскорее уходили отсюда прочь.
Даже отхожие места здесь не прятались стыдливо по-за домами, а стояли прямо на дороге, на юру. Их двери были распахнуты настежь, и оттуда на весь рудник разило горячей и душной вонью.
Да, страшной была эта Лысая Гора. Я прошел через весь рудник и, уже спускаясь с горы, вдруг увидел воду. Это была не река, не озеро, не пруд, не ставок. Просто большая, очень большая лужа или канава, наполненная, вероятно, шахтной водой. И в ней лежали люди: взрослые, дети... Они не плавали — плавать тут было негде — и не плескались, не мылясь даже, а просто лежали в воде, тихо и счастливо наслаждаясь прохладой...
Теперь, вспоминая Лысую Гору, я понимаю, что, родись я на ней, я бы и ее любил, как сейчас люблю «Марию», и Лысую Гору считал бы самым дорогим мне местом на земле. Потому что я здесь родился. Потому что родину любят не за розы.
Говорят, любить — значит со всем смириться, все принять и все простить.
Но странной, беспокойном любовью любим мы, советские люди, свою землю. Любим, а ни с чем мириться нс хотим: ни с Собачевками, ни с Лысой Горой. Любим, а терпеть Собачевку не желаем.
Мы любим родину верной и требовательной любовью сына. И каждая ее улыбка — счастье, и каждая ее морщинка — горе. Никогда и никому не позволим мы надругаться над нею, но над каждым ее изъяном горько плачем сами. А потом — поплюем на руки и возьмем инструмент, вот изъяна и нет!
И хочется нам, чтобы была она вечно молодой и прекрасной, чтобы хорошела и цвела, очищаясь и молодея. Чтобы была она всех в мире краше, и могущественней, и счастливей. И для этого стоит и трудиться, и жить, и даже жизнь отдать без вздоха...
И мне захотелось вдруг сейчас же, немедленно перенестись в Донбасс, чтобы своими глазами увидеть, как цветут розы на Лысой Горе, как исчезают Собачевки и возникают новые города и врубовая машина хозяйкой входит в лаву.
Эти письма разрешили мучительные мои сомнения о том, что мне с собой делать. Теперь я знал.
В тот же вечер я пришел к командиру полка.
— А! — приветствовал он меня, как всегда чуть-чуть насмешливо. — Ну, что скажешь?
Я сказал, что получил письмо из дому.
— Да? — нахмурился он. — Матушка больна? Ну, езжай, езжай!..
Он подумал, что я нашел-таки повод уехать из армии.
Я засмеялся.
— Нет, матушка здорова. Она теперь розы сажает.
И я рассказал ему, что мне пишут из Донбасса...
Он просиял. Стал расспрашивать. Жадно заинтересованный, он засыпал меня целым ворохом вопросов. «А ты сам-то раньше эти машины видел? Ну как, сильно?»
— Да-а... — сказал он, наконец, и улыбнулся своей теплой, доброй улыбкой. — Ну что ж, поезжай! Напиши хорошую книгу о Донбассе, а мы почитаем.
— А я, Павел Филиппович, не собираюсь книги писать...
Он удивленно посмотрел на меня.
— А что ж ты собираешься делать в Донбассе?
— Не знаю... беспечно ответил я. — Может, в шахту пойду...
— Зачем?
— Как зачем?
— Ты разве горный инженер?
— Нет.
— Техник, механик?
— Н-нет... Да какое это значение имеет, Павел Филиппович? Я просто в шахту пойду.
Он не ответил. Пожевал сухие губы — сердится! Потом, не глядя на меня, произнес:
— Да-а... Плохо мы тебя военному делу учили. Плохо!
Я растерялся.
— Что вы, Павел Филиппович?
— Целый год учили, — свирепо рявкнул он, — не выучили! Взаимодействия не знаешь, в родах оружия не разбираешься. Плохо! Из гаубиц не стреляют по самолетам, пистолетом не пытаются сокрушить дот, а в конном строю с клинками не атакуют танков. Ты про это слышал?..
— Слышал.
— А ты кто? — вдруг строго спросил он. — Какое оружие? Гаубица ты, пистолет, клинок? То-то, — сказал он, успокаиваясь, как всегда, сразу. — Ты сначала разберись, какое ты оружие. А потом применяй себя. Строго применяй! Слышишь?
Скоро мне пришлось вспомнить этот разговор.
...И вот в последний раз стоим мы в строю на плацу перед полковой школой. Прощаемся с полковым знаменем, с командирами и товарищами, с высотою 537,5, синеющей за казармами, с нашей веселой военной молодостью — это не повторится!
И вот — колонною по четыре — проходим в последний раз через Ахалцых, и люди с тротуаров кричат нам вслед дружески и сердечно:
— Швидобит, швидобит, товарищи! До свиданья!
И девушки машут платками... Сколько раненых сердец остается в этом яблоневом городке у границы!
И вот уж мчит нас поезд вдоль быстрой Куры; пахнет рекою и лесом, дымом костров на берегу и теплым овечьим сыром; и бьют о стекла вагона тяжелые ветви кипариса; и осенним пожаром пылают горы — среди багряного листопада голые тоненькие стволы молодых дубков, как нежные струйки дыма; и нет ничего прекраснее, роскошнее и изобильнее на свете, чем земли Грузии в осень. Но я покидаю эту пряную красоту ради голых холмов Донбасса — и не жалею.
Поезд мчит нас — сотню стриженых ребят, отпускников — через Кавказ, Кубань, Дон, каждого навстречу своей судьбе. У каждого свои планы, надежды, мечты. Иногда мы разговариваем о них, спорим до хрипоты в глотке. Двадцать два года каждому, для нас — все возможно, все доступно, самая дерзкая мечта может обернуться явью.
Но никому из нас не дано заглянуть вперед и до конца угадать свою судьбу, хотя судьба каждого уже заложена в нем; она — в его руках, в его стриженой голове, в его сердце — добром или холодном.
На больших станциях, а иногда и на полустанках наши вагоны подвергались атакам красноречивых мужчин в дождевых плащах, сапогах и с брезентовыми портфелями под мышкой. Самые предприимчивые из них подсаживались к нам в вагон и ехали до следующей большой станции.
Это были вербовщики. В те памятные дни тридцатого года они были всюду. Где-нибудь в знойном Сальске соблазняли они молодых ребят прелестями Сибири и Колымы, в станице Невинномысской искали охочих людей для Магнитки и Днепростроя. Им нужны были люди всякой квалификации и даже без всякой квалификации; они клялись, что на их стройке в три недели человека обучают золотому ремеслу. Люди, люди — люди были самым драгоценным капиталом в эти дни великой всенародной стройки, и вербовщики искали людей, как старатель ищет золото, — страстно и всюду.
Вагоны с отпускниками были для них золотыми россыпями. С жадностью ощупывали они глазами этих здоровых, крепких и умелых ребят. Тут, среди армейских гимнастерок, можно было найти мастеров какого угодно дела.
Мы и сами это знали. Смеясь, говаривали мы, что если бы наш вагон вдруг невиданным ураганом занесло куда-нибудь на необитаемый остров, мы и там не пропали бы. Среди нас были механики и земледельцы, зоотехники и хлебопеки, строители и кожевники, металлурги и каменотесы, и даже один зубной врач — Волков-второй.
Забравшись к нам в вагон, вербовщик обычно начинал беседу невинным вопросом:
— А вы далеко ли едете, ребята?
— В Москву! — хором отвечала теплушка, хотя едва ли треть ее действительно ехала в Москву.
— Ну? — насмешливо щурился вербовщик. — И что это вам даст? — Потом делал недолгую паузу и торжественно вопрошал: — А слыхали ли вы, ребята, про Хибиногоры? А? Нет. Ну так слушайте!
И он начинал рассказывать о Хибинах.
Ей-богу, они были поэтами — эти краснолицые, обветренные ловцы душ в рыжих дождевых плащах ! Какие грандиозные картины разворачивали они перед нами! И часто случалось, что тот или другой из нашей сотни не выдерживал и тут же подписывал контракт.